О каких народах Востока, восточных христианах и славянских племенах подразумевает Достоевский?Татьяна писал(а): ↑15 июн 2022, 04:07 "...Увы, народы Востока и теперь это понимают отлично и знают, что "Англия никогда не примет участия в их освобождении и никогда не даст на это своего согласия, если б оно считалось нужным, потому что она ненавидит этих христиан за их духовную связь с Россией....Англии нужно, чтоб восточные христиане возненавидели нас всею силою той ненависти, какую она сама питает к нам"...
"... не будет у России, и никогда еще не было, таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а Европа согласится признать их освобожденными!..."
Достоевский 1887г. "Дневники".
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
-
- Сообщения: 1659
- Зарегистрирован: 08 май 2021, 18:04
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Турист »
Турист
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
А вообще славянских племен, угнетаемых народами соседних стран, было много.
Кстати, в цитате указан 1887 год, но это неправильно. На самом деле эта цитата взята из "Дневника писателя" Достоевского за 1877 год. Наверное, это я неправильно год поставила.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Повторяем: нам кажется, что теперь надо как можно откровеннее и прямей всем высказываться, не стыдясь наивной обнаженности иной мысли. Действительно нас, то есть всю Россию, ожидают, может быть, чрезвычайные и огромные события. "Могут вдруг наступить великие факты и застать наши интеллигентные силы врасплох, и тогда не будет ли поздно?" - как говорил я, заканчивая мой декабрьский "Дневник". Говоря это, я не одни политические события разумел в этом "ближайшем будущем", хотя и они не могут не поражать теперь внимание даже самых скудных и самых "жидовствующих" умов, которым ни до чего, кроме себя, дела нет. В самом деле, что ожидает мир не только в остальную четверть века, но даже (кто знает это?) в нынешнем, может быть, году? В Европе неспокойно, и в этом нет сомнения. Но временное ли, минутное ли это беспокойство? Совсем нет: видно, подошли сроки уж чему-то вековечному, тысячелетнему, тому, что приготовлялось в мире с самого начала его цивилизации. Три идеи встают перед миром и, кажется, формулируются уже окончательно. С одной стороны, с краю Европы - идея католическая, осужденная, ждущая в великих муках и недоумениях: быть ей иль не быть, жить ей еще или пришел ей конец. Я не про религию католическую одну говорю, а про всю идею католическую, про участь наций, сложившихся под этой идеей в продолжение тысячелетия, проникнутых ею насквозь. В этом смысле Франция, например, есть как бы полнейшее воплощение католической идеи в продолжение веков, глава этой идеи, унаследованной, конечно, еще от римлян и в их духе. Эта Франция, даже и потерявшая теперь, почти вся, всякую религию (иезуиты и атеисты тут всё равно, всё одно), закрывавшая не раз свои церкви и даже подвергавшая однажды баллотировке Собрания самого бога, эта Франция, развившая из идей 89 года свой особенный французский социализм, то есть успокоение и устройство человеческого общества уже без Христа и вне Христа, как хотело да не сумело устроить его во Христе католичество, - эта самая Франция и в революционерах Конвента, и в атеистах своих, и в социалистах своих, и в теперешних коммунарах своих - всё еще в высшей степени есть и продолжает быть нацией католической вполне и всецело, вся зараженная католическим духом и буквой его, провозглашающая устами самых отъявленных атеистов своих: Liberte, Egalite, Fraternite - о u l а m o r t, (1) Свобода, Равенство, Братство - или смерть (франц.).) то есть точь-в-точь как бы провозгласил это сам папа, если бы только принужден был провозгласить и формулировать liberte, egalite, fraternite католическую - его слогом, его духом, его настоящим слогом и духом папы средних веков. Самый теперешний социализм французский, - по-видимому, горячий и роковой протест против идеи католической всех измученных и задушенных ею людей и наций, желающих во что бы то ни стало жить и продолжать жить уже без католичества и без богов его, - самый этот протест, начавшийся фактически с конца прошлого столетия (но в сущности гораздо раньше), есть не что иное, как лишь вернейшее и неуклонное продолжение католической идеи, самое полное и окончательное завершение ее, роковое ее последствие, выработавшееся веками. Ибо социализм французский есть не что иное, как насильственное единение человечества - идея, еще от древнего Рима идущая и потом всецело в католичестве сохранившаяся. Таким образом идея освобождения духа человеческого от католичества облеклась тут именно в самые тесные формы католические, заимствованные в самом сердце духа его, в букве его, в материализме его, в деспотизме его, в нравственности его.
С другой стороны восстает старый протестантизм, протестующий против Рима вот уже девятнадцать веков, против Рима и идеи его, древней языческой и обновленной католической, против мировой его мысли владеть человеком на всей земле, и нравственно и матерьяльно, против цивилизации его, - протестующий еще со времен Арминия и Тевтобургских лесов. Это - германец, верящий слепо, что в нем лишь обновление человечества, а не в цивилизации католической. Во всю историю свою он только и грезил, только и жаждал объединения своего для провозглашения своей гордой идеи, - сильно формулировавшейся и объединившейся еще в Лютерову ересь; а теперь, с разгромом Франции, передовой, главнейшей и христианнейшей католической нации, пять лет тому назад, - германец уверен уже в своем торжестве всецело и в том, что никто не может стать вместо него в главе мира и его возрождения. Верит он этому гордо и неуклонно; верит, что выше германского духа и слова нет иного в мире и что Германия лишь одна может изречь его. Ему смешно даже предположить, что есть хоть что-нибудь в мире, даже в зародыше только, что могло бы заключать в себе хоть что-нибудь такое, чего бы не могла заключать в себе предназначенная к руководству мира Германия. Между тем очень не лишнее было бы заметить, хотя бы только в скобках, что во все девятнадцать веков своего существования Германия, только и делавшая, что протестовавшая, сама своего нового слова совсем еще не произнесла, а жила лишь все время одним отрицанием и протестом против врага своего так, что, например, весьма и весьма может случиться такое странное обстоятельство, что когда Германия уже одержит победу окончательно и разрушит то, против чего девятнадцать веков протестовала, то вдруг и ей придется умереть духовно самой, вслед за врагом своим, ибо не для чего будет ей жить, не будет против чего протестовать. Пусть это покамест моя химера, но зато Лютеров протестантизм уже факт: вера эта есть протестующая и лишь отрицательная, и чуть исчезнет с земли католичество, исчезнет за ним вслед и протестантство, наверно, потому что не против чего будет протестовать, обратится в прямой атеизм и тем кончится. Но это, положим, пока еще моя химера. Идею славянскую германец презирает так же, как и католическую, с тою только разницею, что последнюю он всегда ценил как сильного и могущественного врага, а славянскую идею не только ни во что не ценил, но и не признавал ее даже вовсе до самой последней минуты. Но с недавних пор он уже начинает коситься на славян весьма подозрительно. Хоть ему и до сих пор смешно предположить, что у них могут быть тоже какие-нибудь цель и идея, какая-то там надежда тоже "сказать что-то миру", но, однако же, с самого разгрома Франции мнительные подозрения его усилились, а прошлогодние и текущие события, уж конечно, не могли облегчить его недоверчивости. Теперь положение Германии несколько хлопотливое: во всяком случае и прежде всяких восточных идей ей надо кончить свое дело на Западе. Кто станет отрицать, что Франция, недобитая Франция, не беспокоит и не беспокоила германца во все эти пять лет после своего погрома именно тем, что он не добил ее. В семьдесят пятом году это беспокойство достигло в Берлине чрезвычайного даже предела, и Германия наверно ринулась бы, пока есть еще время, добивать исконного своего врага, но помешали некоторые чрезвычайно сильные обстоятельства. Теперь же, в этом году, сомнения нет, что Франция, усиливающаяся материально с каждым годом, еще страшнее пугает Германию, чем два года назад. Германия знает, что враг не умрет без борьбы, мало того, когда почувствует, что оправился совершенно, то сам задаст битву, так что через три года, через пять лет, может быть, будет уже очень поздно для Германии. И вот, ввиду того, что Восток Европы так всецело проникнут своей собственной, вдруг восставшей, идеей и что у него слишком много теперь дела у себя самого - ввиду того весьма и весьма может случиться, что Германия, почувствовав свои руки на время развязанными, бросится на западного врага окончательно, на страшный кошмар, ее мучающий, и - всё это даже может случиться в слишком и слишком недалеком будущем. Вообще же можно так сказать, что если на Востоке дела натянуты, тяжелы, то чуть ли Германия не в худшем еще положении. И чуть ли у ней еще не более опасений и всяких страхов в виду, несмотря на весь ее непомерно гордый тон, - и это по крайней мере нам можно взять в особенное внимание.
А между тем на Востоке действительно загорелась и засияла небывалым и неслыханным еще светом третья мировая идея - идея славянская, идея нарождающаяся, - может быть, третья грядущая возможность разрешения судеб человеческих и Европы. Всем ясно теперь, что с разрешением Восточного вопроса вдвинется в человечество новый элемент, новая стихия, которая лежала до сих пор пассивно и косно и которая, во всяком случае и наименее говоря, не может не повлиять на мировые судьбы чрезвычайно сильно и решительно. Что это за идея, что несет с собою единение славян? - всё это еще слишком неопределенно, но что действительно что-то должно быть внесено и сказано новое, - в этом почти уже никто не сомневается. И все эти три огромные мировые идеи сошлись, в развязке своей, почти в одно время. Всё это, уж конечно, не капризы, не война за какое-нибудь наследство или из-за пререканий каких-нибудь двух высоких дам, как в прошлом столетии. Тут нечто всеобщее и окончательное, и хоть вовсе не решающее все судьбы человеческие, но, без сомнения, несущее с собою начало конца всей прежней истории европейского человечества, - начало разрешения дальнейших судеб его, которые в руках божиих и в которых человек почти ничего угадать не может, хотя и может предчувствовать.
Теперь вопрос, невольно представляющийся всякому мыслящему человеку: могут ли такие события остановиться в своем течении? Могут ли идеи такого размера подчиняться мелким, жидовствующим, третьестепенным соображениям? Можно ли отдалить их разрешение и полезно это или нет, наконец? Мудрость, без сомнения, должна хранить и ограждать нации и служить человеколюбию и человечеству, но иные идеи имеют свою косную, могучую и всеувлекающую силу. Оторвавшуюся и падающую вершину скалы не удержишь рукой. У нас, русских, есть, конечно, две страшные силы, стоящие всех остальных во всем мире, - это всецелость и духовная нераздельность миллионов народа нашего и теснейшее единение его с монархом. Последнее, конечно, неоспоримо, но идею народную не только не понимают, но и не хотят совсем понять "ободнявшие Петры наши".
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877г. январь. "Три идеи".
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Тогда это известие, хотя и сообщенное всеми газетами, прошло как-то без особенного разговора в обществе, да и газеты, сообщив его в виде обыкновенного газетного еntrefilet,(сообщения, франц.) не сочли нужным особенно распространиться о нем.
Одним словом, с Фомой Даниловым "было тихо", как говорят на бирже.
Потом, как известно, наступило славянское движение, явились Черняев, сербы, Киреев, пожертвования, добровольцы, и об Фоме замученном позабыли совсем (то есть в газетах), и вот недавно только получились к прежнему известию дополнительные подробности.
Сообщают опять, что самарский губернатор навел справки о семействе Данилова, происходившего из крестьян села Кирсановки, Самарской губернии, Бугурусланского уезда, и оказалось, что у него остались в живых жена Евфросинья 27 лет и дочь Улита шести лет, находившиеся, в бедственном положении. Им помогли по благородному почину самарского губернатора, обратившегося к некоторым людям с просьбою помочь вдове и дочери замученного русского героя и к самарскому губернскому земскому собранию с предложением, не пожелает ли оно поместить дочь Данилова стипендиаткой в одно из учебных заведений. Затем собрали 1320 рублей и из них шестьсот отложили дочери до совершеннолетия, а остальную сумму выдали самой вдове на руки, а дочь Данилова приняли в учебное заведение. Кроме того, начальник Главного штаба уведомил губернатора о всемилостивейше назначенной вдове Данилова пожизненной пенсии из государственного казначейства, по сто двадцати рублей в год. Затем - затем дело, вероятно, опять будет забыто ввиду текущих тревог, политических опасений, огромных вопросов, ждущих разрешения, крахов и проч. и проч.
О, я вовсе не хочу сказать, что наше общество отнеслось к этому поразительному поступку равнодушно, как к не стоящему внимания. Факт лишь тот, что немного говорили или, лучше, почти никто не говорил об этом особенно.
Впрочем, может быть, и говорили где-нибудь про себя, у купцов, у духовных, например, но не в обществе, не в интеллигенции нашей.
В народе, конечно, эта великая смерть не забудется: этот герой принял муки за Христа и есть великий русский; народ это оценит и не забудет, да и никогда он таких дел не забывает.
И вот я как будто уже слышу некоторые столь известные мне голоса: "Сила-то, конечно, сила, и мы признаем это, но ведь всё же - темная, проявившаяся слишком уж, так сказать, в допотопных, оказенившихся формах, а потому - что же нам особенно-то говорить? Не нашего это мира; другое бы дело сила, проявившаяся интеллигентно, сознательно. Есть, дескать, и другие страдальцы и другие силы, есть и идеи безмерно высшие - идея общечеловечности, например...
Несмотря на эти разумные и интеллигентные голоса, мне всё же кажется позволительным и вполне извинительным сказать нечто особенное и об Данилове; мало того, я даже думаю, что и самая интеллигенция наша вовсе бы себя не столь унизила, если б отнеслась к этому факту повнимательнее.
Меня, например, прежде всего удивляет, что не обнаружилось никакого удивления; именно удивления. Я не про народ говорю: там удивления и не надо, в нем удивления и не будет; поступок Фомы ему не может казаться необыкновенным, уже по одной великой вере народа в себя и в душу свою. Он отзовется на этот подвиг лишь великим чувством и великим умилением.
Но случись подобный факт в Европе, то есть подобный факт проявления великого духа, у англичан, у французов, у немцев, и они наверно прокричали бы о нем на весь мир.
Нет, послушайте, господа, знаете ли, как мне представляется этот темный безвестный Туркестанского батальона солдат?
Да ведь это, так сказать, - эмблема России, всей России, всей нашей народной России, подлинный образ ее, вот той самой Россия, в которой циники и премудрые наши отрицают теперь великий дух и всякую возможность подъема и проявления великой мысли и великого чувства.
Послушайте, ведь вы всё же не эти циники, вы всего только люди интеллигентно-европействующие, то есть в сущности предобрейшие: ведь не отрицаете же и вы, что летом народ наш проявил местами чрезвычайную силу духа: люди покидали свои дома и детей и шли умирать за веру, за угнетенных, бог знает куда и бог знает с какими средствами, точь-в-точь как первые крестоносцы девять столетий тому назад в Европе, - те самые крестоносцы, которых появление вновь Грановский, например, считал бы чуть ли не смешным и обидным "в наш век положительных задач, прогресса" и проч. и проч.
Пусть это летнее движение наше, по-вашему, было слепое и даже как бы неразумное, так сказать "крестоносное", но ведь твердое же и великодушное, в этом нельзя не сознаться, если чуть-чуть пошире посмотреть.
Просыпалась великая идея, вознесшая, может быть, сотни тысяч и миллионов душ разом над косностью, цинизмом, развратом и безобразием, в которых купались до того эти души.
Ведь вы знаете, народ наш считают до сих пор хоть и добродушным и даже очень умственно способным, но всё же темной стихийной массой, без сознания, преданной поголовно порокам и предрассудкам, и почти сплошь безобразником.
Но, видите ли, я осмелюсь высказать одну даже, так сказать, аксиому, а именно: чтоб судить о нравственной силе народа и о том, к чему он способен в будущем, надо брать в соображение не ту степень безобразия, до которого он временно и даже хотя бы и в большинстве своем может унизиться, а надо брать в соображение лишь ту высоту духа, на которую он может подняться, когда придет тому срок.
Ибо безобразие есть несчастье временное, всегда почти зависящее от обстоятельств, предшествовавших и преходящих, от рабства, от векового гнета, от загрубелости, а дар великодушия есть дар вечный, стихийный, дар, родившийся вместе с народом, и тем более чтимый, если и в продолжение веков рабства, тяготы и нищеты он все-таки уцелеет, неповрежденный, в сердце этого народа.
Фома Данилов с виду, может, был одним из самых обыкновенных и неприметных экземпляров народа русского, неприметных, как сам народ русский. (О, он для многих еще совсем неприметен!)
Может быть, в свое время не прочь был погулять, выпить, может быть, даже не очень молился, хотя, конечно, бога всегда помнил. И вот вдруг велят ему переменить веру, а не то - мученическая смерть.
При этом надо вспомнить, что такое бывают эти муки, эти азиатские муки!
Пред ним сам хан, который обещает ему свою милость, и Данилов отлично понимает, что отказ его непременно раздражит хана, раздражит и самолюбие кипчаков тем, "что смеет, дескать, христианская собака так презирать ислам".
Но, несмотря на всё, что его ожидает, этот неприметный русский человек принимает жесточайшие муки и умирает, удивив истязателей.
Знаете что, господа, ведь из нас никто бы этого не сделал.
Пострадать на виду иногда даже и красиво, но ведь тут дело произошло в совершенной безвестности, в глухом углу; никто-то не смотрел на него; да и сам Фома не мог думать и наверно не предполагал, что его подвиг огласится по всей земле Русской.
Я думаю, что иные великомученики, даже и первых веков христианских, отчасти всё же были утешены и облегчены, принимая свои муки, тем убеждением, что смерть их послужит примером для робких и колеблющихся и еще больших привлечет к Христу.
Для Фомы даже и этого великого утешения быть не могло: кто узнает, он был один среди мучителей.
Был он еще молод, там где-то у него молодая жена и дочь, никогда-то он их теперь не увидит, но пусть: "Где бы я ни был, против совести моей не поступлю и мучения приму", - подлинно уж правда для правды, а не для красы!
И никакой кривды, никакого софизма с совестью: "Приму-де ислам для виду, соблазна не сделаю, никто ведь не увидит, потом отмолюсь, жизнь велика, в церковь пожертвую, добрых дел наделаю". Ничего этого не было, честность изумительная, первоначальная, стихийная.
Нет, господа, вряд ли мы так поступили бы!
Но, то мы, а для народа нашего, повторю, подвиг Данилова, может быть, даже и не удивителен. В том-то и дело, что тут именно - как бы портрет, как бы всецелое изображение народа русского, тем-то всё это и дорого для меня, и для вас, разумеется.
Именно народ наш любит точно так же правду для правды, а не для красы.
И пусть он груб, и безобразен, и грешен, и неприметен, но приди его срок и начнись дело всеобщей всенародной правды, и вас изумит та степень свободы духа, которую проявит он перед гнетом материализма, страстей, денежной и имущественной похоти и даже перед страхом самой жесточайшей мученической смерти.
И всё это он сделает и проявит просто, твердо, не требуя ни наград, ни похвал, собою не красуясь: "Во что верую, то и исповедую".
Тут даже самые ожесточенные спорщики насчет "ретроградства" идеалов народных не могут иметь никакого слова, ибо дело вовсе уже не в том: ретрограден идеал или нет?
А лишь в способности проявления величайшей воли ради подвига великодушия.
(Эту смешную идейку о "ретроградстве" идеалов я ввел здесь ради полного беспристрастия.)
Знаете, господа, надо ставить дело прямо: я прямо полагаю, что нам вовсе и нечему учить такой народ.
Это софизм, разумеется, но он иногда приходит на ум.
О, конечно, мы образованнее его, но чему мы, однако, научим его - вот беда!
Я, разумеется, не про ремесла говорю, не про технику, не про математические знания, - этому и немцы заезжие по найму научат, если мы не научим, нет, а мы-то чему?
Мы ведь русские, братья этому народу, а стало быть, обязаны просветить его.
Нравственное-то, высшее-то что ему передадим, что разъясним и чем осветим эти "темные" души?
Просвещение народа - это, господа, наше право и наша обязанность, право это в высшем христианском смысле: кто знает доброе, кто знает истинное слово жизни, тот должен, обязан сообщить его незнающему, блуждающему во тьме брату своему, так по Евангелию.
Ну и что же мы сообщим блуждающему, чего бы он сам не знал лучше нашего?
Прежде всего, конечно, что учение полезно и что надо учиться, так ли?
Но народ еще прежде нашего сказал, что "ученье - свет, неученье - тьма".
Уничтожению предрассудков, например, низвержению идолов?
Но ведь в нас самих такая бездна предрассудков, а идолов мы столько себе наставили, что народ прямо скажет нам: "Врачу-исцелися сам".
(А идолов наших он отлично умеет уже разглядывать!)
Что же, самоуважению, собственному достоинству? Но народ наш, весь, в целом своем, гораздо более нашего уважает себя, гораздо глубже нашего чтит и понимает свое достоинство.
В самом деле, мы самолюбивы ужасно, но ведь мы совсем не уважаем себя, и собственного достоинства в нас вовсе нет никакого и даже ни в чем.
Ну, нам ли, например, научить народ уважению к чужим убеждениям?
Народ наш доказал еще с Петра Великого - уважение к чужим убеждениям, а мы и между собою не прощаем друг другу ни малейшего отклонения в убеждениях наших и чуть-чуть несогласных с нами считаем уже прямо за подлецов, забывая, что, кто так легко склонен терять уважение к другим, тот прежде всего не уважает себя.
Ну нам ли учить народ вере в себя самого и в свои силы?
У народа есть Фомы Даниловы и их тысячи, а мы совсем и не верим в русские силы, да и неверие это считаем за высшее просвещение и чуть не за доблесть.
Ну чему же, наконец, мы научить можем?
Мы гнушаемся, до злобы почти, всем тем, что любит и чтит народ наш и к чему рвется его сердце.
Ну какие же мы народолюбцы?
Возразят, что тем больше, стало быть, любим народ, коли гнушаемся его невежеством, желая ему лучшего.
О нет, господа, совсем нет: если б мы вправду и на деле любили народ, а не в статейках и книжках, то мы бы поближе подошли к нему и озаботились бы изучить то, что теперь совсем наобум, по европейским шаблонам, желаем в нем истребить: тогда, может, и сами научились бы столь многому, чего и представить теперь даже не можем.
Есть у нас, впрочем, одно утешение, одна великая наша гордость перед народом нашим, а потому-то мы так и презираем его: это то, что он национален и стоит на том изо всей силы, а мы - общечеловеческих убеждений, да и цель свою поставили в общечеловечности, а стало быть, безмерно над ним возвысились.
Ну, вот в этом и весь раздор наш, весь и разрыв с народом, и я прямо провозглашаю: уладь мы этот пункт, найди мы точку примирения, и разом кончилась бы вся наша рознь с народом.
А ведь этот пункт есть, ведь его найти чрезвычайно легко.
Решительно повторяю, что самые даже радикальные несогласия наши в сущности один лишь мираж.
Но что же это за пункт примирения?
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., январь.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
"Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной".
Я утверждаю, что так было со всеми великими нациями мира, древнейшими и новейшими, что только эта лишь вера и возвышала их до возможности, каждую, иметь, в свои сроки, огромное мировое влияние на судьбы человечества. Так, бесспорно, было с древним Римом, так потом было с Римом в католическое время его существования. Когда католическую идею его унаследовала Франция, то то же самое сталось и с Францией, и, в продолжение почти двух веков, Франция, вплоть до самого недавнего погрома и уныния своего, всё время и бесспорно - считала себя во главе мира, по крайней мере нравственно, а временами и политически, предводительницей хода его и указательницей его будущего. Но о том же мечтала всегда и Германия, выставившая против мировой католической идеи и ее авторитета знаменем своим протестантизм и бесконечную свободу совести и исследования. Повторяю, то же бывает и со всеми великими нациями, более или менее, в зените развития их.
Мне скажут, что всё это неверно, что это ошибка, и укажут, например, на собственное сознание этих же самых народов, на сознание их ученых и мыслителей, писавших именно о совокупном значении европейских наций, участвовавших купно в создании и завершении европейской цивилизация, и я, разумеется, отрицать такого сознания не буду. Но, не говоря уже о том, что такие окончательные выводы сознания и вообще составляют как бы уже конец живой жизни народов, укажу хотя бы лишь на то, что самые-то эти мыслители и сознаватели, как бы там ни писали о мировой гармонии наций, всё же, в то же самое время, и чаще всего, непосредственным, живым и искренним чувством продолжали веровать, точь-в-точь как и массы народа их, что в этом хоре наций, составляющих мировую гармонию и выработанную уже сообща цивилизацию, - они (то есть французы, например) и есть голова всего единения, самые передовые, те самые, которым предназначено вести, а те только следуют за ними. Что они, положим, если и позаимствуют у тех народов что-нибудь, то всё же немножко; но зато те народы, напротив, возьмут у них всё, всё главнейшее, и только их духом и их идеей жить могут, да и не могут иначе сделать, как сопри-частиться их духу в конце концов и слиться с ним рано иди поздно. Вот и в теперешней Франции, уже унылой и раздробленной духовно, есть и теперь еще одна из таких идей, представляющая новый, но, по-нашему, совершенно естественный фазис ее же прежней мировой католической идеи и развитие ее, и чуть не половина французов верит и теперь, что в ней-то и кроется спасение, не только их, но и мира, - это именно их французский социализм.
Идея эта, то есть ихний социализм, конечно, ложная и отчаянная, но не в качестве ее теперь дело, а в том, что она теперь существует, живет живой жизнью и что в исповедующих ее нет сомнения и уныния, как в остальной огромной части Франции. С другой стороны, взгляните на каждого почти англичанина, высшего или низшего типа, лорда или работника, ученого или необразованного, и вы убедитесь, что каждый англичанин прежде всего старается быть англичанином, сохраниться в виде англичанина во всех фазисах своей жизни, частной и общественной, политической и общечеловеческой, и даже любить человечество старается не иначе, как в виде англичанина.
Мне скажут, что если б даже и так, если б и было всё это как я утверждаю, то все-таки такое самообольщение и самомнение было бы даже унизительно для тех великих народов, умалило бы значение их эгоизмом, нелепым шовинизмом, и не то чтобы придало им жизненной силы, а, напротив, повредило бы и растлило бы их жизнь в самом начале. Скажут, что подобные безумные и гордые идеи достойны не подражания, а, напротив, искоренения светом разума, уничтожающего предрассудки. Положим, что с одной стороны это очень правда; но всё же тут надо непременно посмотреть и с другой стороны, и тогда выйдет не только не унизительно, а даже совсем напротив. Что в том, что не живший еще юноша мечтает про себя со временем стать героем? Поверьте, что такие, пожалуй, гордые и заносчивые мечты могут быть гораздо живительнее и полезнее этому юноше, чем иное благоразумие того отрока, который уже в шестнадцать лет верит премудрому правилу, что "счастье лучше богатырства". Поверьте, что жизнь этого юноши даже после прожитых уже бедствий и неудач, в целом, будет все-таки краше, чем успокоенная жизнь мудрого товарища детства его, хотя бы тому всю жизнь суждено было сидеть на бархате. Такая вера в себя не безнравственна и вовсе не пошлое самохвальство. Так точно и в народах: пусть есть народы благоразумные, честные и умеренные, спокойные, без всяких порывов, торговцы и кораблестроители, живущие богато и с чрезвычайною опрятностью; ну и бог с ними, всё же далеко они не пойдут; это непременно выйдет средина, которая ничем не сослужит человечеству: этой энергии в них нет, великого самомнения этого в них нет, трех этих шевелящихся китов под ними нет, на которых стоят все великие народы. Вера в то, что хочешь и можешь сказать последнее слово миру, что обновишь наконец его избытком живой силы своей, вера в святость своих идеалов, вера в силу своей любви и жажды служения человечеству, - нет, такая вера есть залог самой высшей жизни наций, и только ею они и принесут всю ту пользу человечеству, которую предназначено им принести, всю ту часть жизненной силы своей и органической идеи своей, которую предназначено им самой природой, при создании их, уделить в наследство грядущему человечеству. Только сильная такой верой нация и имеет право на высшую жизнь. Древний легендарный рыцарь верил, что пред ним падут все препятствия, все призраки и чудовища и что он победит всё и всех и всего достигнет, если только верно сохранит свой обет "справедливости, целомудрия и нищеты". Вы скажете, что всё это легенды и песни, которым может верить один Дон-Кихот, и что совсем не таковы законы действительной жизни нации. Ну, так я вас, господа, нарочно поймаю и уличу, что и вы такие же Дон-Кихоты, что у вас самих есть такая же идея, которой вы верите и через которую хотите обновить человечество!
В самом деле, чему вы верите?
Вы верите (да и я с вами) в общечеловечность, то есть в то, что падут когда-нибудь, перед светом разума и сознания, естественные преграды и предрассудки, разделяющие до сих пор свободное общение наций эгоизмом национальных требований, и что тогда только народы заживут одним духом и ладом, как братья, разумно и любовно стремясь к общей гармонии.
Что ж, господа, что может быть выше и святее этой веры вашей?
И главное ведь то, что веры этой вы нигде в мире более не найдете, ни у какого, например, народа в Европе, где личности наций чрезвычайно резко очерчены, где если есть эта вера, то не иначе как на степени какого-нибудь еще умозрительного только сознания, положим, пылкого и пламенного, но всё же не более как кабинетного.
А у вас, господа. то есть не то что у вас, а у нас, у нас всех, русских, - эта вера есть вера всеобщая, живая, главнейшая; все у нас этому верят и сознательно и просто, и в интеллигентном мире и живым чутьем в простом народе, которому и религия его повелевает этому самому верить. Да, господа, вы думали, что вы только одни "общечеловеки" из всей интеллигенции русской, а остальные только славянофилы да националисты? Так вот нет же: славянофилы-то и националисты верят точь-в-точь тому же самому, как и вы, да еще крепче вашего!
Возьму только одних славянофилов: ведь что провозглашали они устами своих передовых деятелей, основателей и представителей своего учения?
Они прямо, в ясных и точных выводах, заявляли, что Россия, вкупе со славянством и во главе его, скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал, и что это слово именно будет заветом общечеловеческого единения, и уже не в духе личного эгоизма, которым люди и нации искусственно и неестественно единятся теперь в своей цивилизации, из борьбы за существование, положительной наукой определяя свободному духу нравственные границы, в то же время роя друг другу ямы, произнося друг на друга ложь, хулу и клевету. Идеалом славянофилов было единение в духе истинной широкой любви, без лжи и материализма и на основании личного великодушного примера, который предназначено дать собою русскому народу во главе свободного всеславянского единения Европе.
Вы скажете мне, что вы вовсе не тому верите, что всё это кабинетные умозрения.
Но дело тут вовсе не в вопросе: как кто верует, а в том, что все у нас, несмотря на всю разноголосицу, всё же сходятся и сводятся к этой одной окончательной общей мысли общечеловеческого единения. Это факт, не подлежащий сомнению и сам в себе удивительный, потому что, на степени такой живой и главнейшей потребности, этого чувства нет еще нигде ни в одном народе. Но если так, то вот и у нас, стало быть, у нас всех, есть твердая и определенная национальная идея; именно национальная.
Следовательно, если национальная идея русская есть, в конце концов, лишь всемирное общечеловеческое единение, то, значит, вся наша выгода в том, чтобы всем, прекратив все раздоры до времени, стать поскорее русскими и национальными. Всё спасение наше лишь в том, чтоб не спорить заранее о том, как осуществится эта идея и в какой форме, в вашей или в нашей, а в том, чтоб из кабинета всем вместе перейти прямо к делу.
Но вот тут-то и пункт.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., январь.
Вы думаете, я издеваюсь? Ничуть. Я слишком понимаю, что иначе и нельзя было начать.
Еще до Петра, при московских еще царях и патриархах, один тогдашний молодой московский франт, из передовых, надел французский костюм и к боку прицепил европейскую шпагу. Мы именно должны были начать с презрения к своему и к своим, и если пробыли целые два века на этой точке, не двигаясь ни взад ни вперед, то, вероятно, таков уж был наш срок от природы. Правда, мы и двигались: презрение к своему и к своим всё более и более возрастало, особенно когда мы посерьезнее начали понимать Европу. В Европе нас, впрочем, никогда не смущали резкие разъединения национальностей и резко определившиеся типы народных характеров. Мы с того и начали, что прямо "сняли все противуположности" и получили общечеловеческий тип "европейца" - то есть с самого начала подметили общее, всех их связующее, - это очень характерно. Затем, с течением времени поумнев еще более, мы прямо ухватились за цивилизацию и тотчас же уверовали, слепо и преданно, что в ней-то и заключается то "всеобщее", которому предназначено соединить человечество воедино. Даже европейцы удивлялись, глядя на нас, на чужих и пришельцев, этой восторженной вере нашей, тем более что сами они, увы, стали уж и тогда помаленьку терять эту веру в себя.
Мы с восторгом встретили пришествие Руссо и Вольтера, мы с путешествующим Карамзиным умилительно радовались созванию "Национальных Штатов" в 89 году, и если мы и приходили потом в отчаяние, в конце первой четверти уже нынешнего века, вместе с передовыми европейцами над их погибшими мечтами и разбитыми идеалами, то веры нашей все-таки не потеряли и даже самих европейцев утешали.
Даже самые "белые" из русских у себя в отечестве становились в Европе тотчас же "красными" - чрезвычайно характерная тоже черта. Затем, в половине текущего столетия, некоторые из нас удостоились приобщиться к французскому социализму и приняли его, без малейших колебаний, за конечное разрешение всечеловеческого единения, то есть за достижение всей увлекавшей нас доселе мечты нашей.
Таким образом, за достижение цели мы приняли то, что составляло верх эгоизма, верх бесчеловечия, верх экономической бестолковщины и безурядицы, верх клеветы на природу человеческую, верх уничтожения всякой свободы людей, но это нас не смущало нисколько. Напротив, видя грустное недоумение иных глубоких европейских мыслителей, мы с совершенною развязностью немедленно обозвали их подлецами и тупицами. Мы вполне поверили, да и теперь еще верим, что положительная наука вполне способна определить нравственные границы между личностями единиц и наций (как будто наука, - если б и могла это она сделать, - может открыть эти тайны раньше завершения опыта, то есть раньше завершения всех судеб человека на земле).
Наши помещики продавали своих крепостных крестьян и ехали в Париж издавать социальные журналы, а наши Рудины умирали на баррикадах. Тем временем мы до того уже оторвались от своей земли русской, что уже утратили всякое понятие о том, до какой степени такое учение рознится с душой народа русского.
Впрочем, русский народный характер мы не только считали ни во что, но и не признавали в народе никакого характера. Мы забыли и думать о нем и с полным деспотическим спокойствием были убеждены (не ставя и вопроса), что народ наш тотчас примет всё, что мы ему укажем, то есть в сущности прикажем. На этот счет у нас всегда ходило несколько смешнейших анекдотов о народе. Наши общечеловеки пребыли к своему народу вполне помещиками, и даже после крестьянской реформы.
И чего же мы достигли? Результатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой, а на лучших и бесспорно умных русских в Европе смотрят с высокомерным снисхождением.
Не спасала их от этого высокомерного снисхождения даже и самая эмиграция из России, то есть уже политическая эмиграция и полнейшее от России отречение.
Не хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в каком случае: Grattez, дескать, lе гussе еt vouz vеггеz lе tartаге,(3) (Поскребите русского, и вы увидите татарина (франц.). и так и доселе.
Мы у них в пословицу вошли.
И чем больше мы им в угоду презирали нашу национальность, тем более они презирали нас самих. Мы виляли пред ними, мы подобострастно исповедовали им наши "европейские" взгляды и убеждения, а они свысока нас не слушали и обыкновенно прибавляли с учтивой усмешкой, как бы желая поскорее отвязаться, что мы это всё у них "не так поняли".
Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами (les tartares), никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать им, что мы хотим быть не русскими, а общечеловеками.
Правда, в последнее время они что-то даже поняли.
Они поняли, что мы чего-то хотим, чего-то им страшного и опасного; поняли, что нас много, восемьдесят миллионов, что мы знаем и понимаем все европейские идеи, а что они наших русских идей не знают, а если и узнают, то не поймут; что мы говорим на всех языках, а что они говорят лишь на одних своих, - ну и многое еще они стали смекать и подозревать.
Кончилось тем, что они прямо обозвали нас врагами и будущими сокрушителями европейской цивилизации.
Вот как они поняли нашу страстную цель стать общечеловеками!
А между тем нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, - я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал.
Европа нам почти так же всем дорога, как Россия; в ней всё Афетово племя, а наша идея - объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама.
Как же быть?
Стать русскими во-первых и прежде всего. Если общечело-вечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать.
И действительно: чем сильнее и самостоятельнее развились бы мы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе отозвались бы европейской душе и, породнившись с нею, стали бы тотчас ей понятнее. Тогда не отвертывались бы от нас высокомерно, а выслушивали бы нас. Мы и на вид тогда станем совсем другие. Став самими собой, мы получим наконец облик человеческий, а не обезьяний. Мы получим вид свободного существа, а не раба, не лакея, не Потугина; нас сочтут тогда за людей, а не за международную обшмыгу, не за стрюцких европеизма, либерализма и социализма.
Мы и говорить будем с ними умнее теперешнего, потому что в народе нашем и в духе его отыщем новые слова, которые уж непременно станут европейцам понятнее.
Да и сами мы поймем тогда, что многое из того, что мы презирали в народе нашем, есть не тьма, а именно свет, не глупость, а именно ум, а поняв это, мы непременно произнесем в Европе такое слово, которого там еще не слыхали.
Мы убедимся тогда, что настоящее социальное слово несет в себе не кто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к национальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода и заключается, - единение любви, гарантированное уже делом, живым примером, потребностью на деле истинного братства, а не гильотиной, не миллионами отрубленных голов...
А впрочем, неужели и впрямь я хотел кого убедить. Это была шутка. Но - слаб человек: авось прочтет кто-нибудь из подростков, из юного поколения...
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., январь.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Надо что-нибудь да сделать,
Надо чем-нибудь да кончить.
И уж это по меньшей мере, если что-нибудь сделать или чем-нибудь кончить, а что всего бы лучше, если б кончить получше. А между тем время идет да идет, на дворе весна и - что-то даст нам весна? Иные кричат, что ушло уже время; это бог знает; для хорошего дела всегда есть время. Да, не выработается ли что-нибудь хоть к весне, не скажется ли что-нибудь окончательно, то есть хоть бы на год? Ведь в Восточном вопросе теперь в Европе дальше как на год никто и не рассчитывает, тем более что и сама Турция вряд ли год простоит. Но дело не в ней, а в том, что после нее останется. Эти окончательные решения на год Европе, может быть, и выгодны; ну, а другим не очень; и что-то будет с другими, особенно с теми другими, там за Дунаем? Но об них думает лишь русский народ.
Да, думает, и воля ваша, как ни отрицали мы изо всех сил всю зиму наше летнее движение, но, по-моему, оно продолжалось и во всю зиму, точно так же как и летом, по всей России, неуклонно и верно, но уже спокойно и с надеждой на решение царя. И, уж конечно, продолжаться будет до самого конца, несмотря на пророков наших, умевших разглядеть (и именно в это лето) в лице России лишь спящее, гадкое, пьяное существо, протянувшееся от Финских хладных скал до пламенной Колхиды, с колоссальным штофом в руках. По-моему, если и не видят эти пророки наши, чем живет Россия, так тем даже и лучше: не будут вмешиваться и не будут мешать, а и вмешаются - так не туда попадут, а мимо. Видите ли: тут дело в том, что наш европеизм и "просвещенный" европейский наш взгляд на Россию - это всё та же еще луна, которую делает всё тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой, что и прежде делал, и всё так же прескверно делает, что и доказывает поминутно; вот он и на днях доказал: впредь же будет делать еще сквернее, - ну, и пусть его: немец, да еще хромой, надобно иметь сострадание.
Да и какое дело России до таких пророков? Теперь и не почешемся, прежнее время прошло.
В газетах упоминалось как-то, что в Москву в эту зиму привезли из славянских земель не одну партию бедных маленьких детей из разрушенных войною семейств, совершенных сирот. Их размещают по разным рукам и заведениям. Хорошо, кабы это всё не прерывалось и организовалось наконец по всей России в самом обширном размере: что же, ведь это только благодеяние; а деток этих надо беречь, ведь это всё будущие славяне. Кстати, я несколько раз спрашивал себя: чем так-таки прокормились эти несколько сот тысяч ртов из болгар, босняков, герцеговинцев и прочих, бежавших от своих мучителей, после избиения и разорения, в Сербию, Черногорию, Австрию и куда попало. Соображая, сколько нужно денег, чтоб их прокормить, и зная, что ни у сербов, ни у черногорцев нет таких денег, да и самим теперь есть почти нечего, не понимаешь, чем эти сотни тысяч могли прокормиться с маленькими своими детьми и во что в зиму одеть себя и детей. Говорят, недавно в Москву привезли еще "партию деток", от трех до тринадцати лет, и которых приняла к себе Покровская община сестер милосердия. Рассказывают, что этих маленьких сербских девочек покровокие сестры милосердия поместили вместе с прибывшими прежде болгарками и что за ними надзирает одна из сестер, знающая по-сербски, так что дети рады и детям весело. Детям, конечно, хорошо и тепло, но я слышал недавно от одного воротившегося из Москвы приятеля прехарактерный анекдот про этих самых малюток: сербские девочки сидят-де в одном углу, а болгарки в другом, и не хотят ни играть, ни говорить друг с дружкой, а когда спрашивают сербок, отчего они не хотят играть с болгарками, то те отвечают: "Мы им дали оружие, чтоб они шли с нами вместе на турок, а они оружие спрятали и не пошли на турок". Это очень, по-моему, любопытно. Если восьми-девятилетние малютки говорят таким языкам, то, значит, переняли от отцов, и если такие слова отцов переходят уже к детям, то, значит, между балканскими славянами несомненная и страшная рознь. Да, вечная рознь между славянами! Они запоминают ее в своих преданиях и сохраняют в песнях, и без единящего огромного своего центра - России - не бывать славянскому согласию, да и не сохраниться без России славянам, исчезнуть славянам с лица земли вовсе, - как бы там ни мечтали люди сербской интеллигенции или там разные цивилизованные по-европейски чехи... Много у них еще мечтателей. Да почти всё еще мечтатели...
Помните ли вы у Пушкина, в "Песнях западных славян", "Песню о битве у Зеницы Великой"? Там восставшие собрались с Радивоем в поход на турок.
А далматы, завидя наше войско,
Свои длинные усы закрутили,
Набекрень надели свои шапки
И сказали: "Возьмите нас с собою"
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Беглербей с своими босняками
Против нас пришел из Банялуки;
Но лишь только заржали их кони,
И на солнце их кривые сабли
Засверкали у Зеницы Великой, -
Разбежались изменники далматы!
Кстати, я спросил: "Помните ли вы в "Песнях западных славян"" и т. д., и я вперед за всех отвечаю, что никто не помнит ни "Песни о битве у Зеницы Великой", ни даже и самих "Песен западных славян" Пушкина. Ну, кроме специалистов там каких-нибудь, словесников, али старых-старых каких-нибудь стариков. Пусть я гнусно ошибаюсь, но всё же я в этом твердо уверен. А между тем знаете ли, господа, что "Песни западных славян" это-шедёвр из шедёвров Пушкина, между шедёврами его шедёвр, не говоря уже о пророческом и политическом значении этих стихов, еще пятьдесят лет тому назад появившихся. Факт тогдашнего появления у нас этих песен важен: это предчувствие славян русскими, это пророчество русских славянам о будущем братстве и единении. Ни в одной критике, однако же, я никогда не читал про эти "сочинения Пушкина", что они его шедёвры. Считали их так себе, а между тем они именно шедёвры и всё, что есть высшего по. значению. По-моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. Это был уже русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского, а мы и теперь всё еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вызвавший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек, - и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу, и на хромого бочара, и на братьев славян. Гуманнее, выше и трезвее взгляда нет и не было еще у нас ни у кого из русских. Но я об этом распространяться пока не стану, а про "Песни" лишь скажу, что, как всем известно, они взяты у Пушкина с французского, из книжки Мериме "Lа Соuzlа", книжки, сочиненной Мериме, по его собственному признанию, наобум, не выезжая из Парижа. Этот преталантливый французский писатель, впоследствии senateur(4) и чуть не родственник Наполеона III, теперь уже умерший, в этой "Gouz1а" изобразил, под видом славян, конечно лишь французов, да еще и французов-то парижан; иначе они и не умеют: для настоящего француза, кроме Парижа, ничего на свете не существует. Пушкин, прочтя книжку и послав об ней автору в Париж запрос, сочинил по ней свои песни, то есть из французов, изображенных Мериме, восстановил славян, и - уж конечно, теперь это "Песни западных славян", настоящих славян, славян, даже породнившихся уже с русскими. Конечно, этих песен нет в Сербии, поются у них другие, но это всё равно: пушкинские песни - это песни всеславянские, народные, вылившиеся из славянского сердца, в духе, в образе славян, в смысле их, в обычае и в истории их. Я бы тем высокообразованным сербам, из которых многие столь недоверчиво смотрели нынешним летом на русских, показал бы, например, песню Пушкина о "Георгии Черном" или эту "Песню о битве при Зенице Великой". Это два шедёвра из этих песен, бриллианты первой величины в поэзии Пушкина (и непременно потому-то они совершенно неведомы в наших школах не только ученикам, но, и весьма вероятно, и учителям, которые с удивлением услышат теперь в первый раз, что это такие шедёвры, а не "Кавказский пленник" и не "Цыгане"). А между тем хоть бы в прошлом году-то, по крайней мере, пустить эти песни в ход в наших школах. Впрочем, судя по ходу дел, вряд ли сербы скоро узнают этого неизвестнейшего из всех великих русских людей - так, я думаю, можно определить нашего великого Пушкина, про которого у нас тысячи и десятки тысяч из нашей интеллигенции до сих пар не знают, что это был таких великих размеров поэт и русский человек, и которому до сих пор не могли мы еще собрать денег на памятник, - черта эта войдет в нашу историю. А сербы, прочтя эти "Песни", конечно, увидали бы, как думаем мы об их свободе, чтим мы ее или нет, радуемся ли ей или нет и хотим или нет захватить их в свою власть и лишить их этой свободы. Впрочем, довольно о .поэзии. И пусть не улыбаются надо мной свысока: "Вот, дескать, об каких мелочах заговорил". Это не мелочь; о Пушкине еще много и долго у нас говорить надо.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., февраль.
С таким страдающим, в первые дни своей школы, мальчиком я еще летом, читая о них, сравнивал невольно сербского новобранца-членовредителя, - иначе как тем же самым чувством и объяснить не мог его несчастного, нерассуждающего, животного почти желания бросить ружье и бежать скорей домой. Разница лишь в том, что при этом желании объявлялась и невероятная, феноменальная как бы тупость. Он как бы отмахивался от всякого соображения о том, что если все, как он, разбегутся, то и землю защищать будет некому, а стало быть, придут турки когда-нибудь и к ним в "кучу" и разорят эту дорогую, возлюбленную его "кучу", и зарежут и мать его, и невесту, и сестру его, и коня, и собаку их. Действительно, слишком во многих, может быть, сербских сердцах это страдание по родному гнезду своему не возвысилось до страдания по родине, что .представило собою именно странный феномен. Правда, теперь, когда уж кончилась у них война и заключен мир, можно заметить и то, что и сердца высшей сербской интеллигенции далеко не всегда возвышались до страдания по родине, но, однако, по другой причине, чем сердца низшие. Сверху это объясняется у них слишком сильным, может быть, политическим честолюбием. Так, что из-за "высших" интересов родины этим высшим сердцам было даже почти и не время заниматься интересами низшими, народными, столь обыденными. Но о низшем сербе, мне кажется, все-таки можно сделать одно довольно любопытное замечаяие. Нельзя же объяснить его членовредительство и побеги с поля битвы лишь одною нежностью сердца и тупостью соображения. Мне кажется, что, дезертируя домой, он в состоянии был очень понять, что делает худо, и очень может быть, что не хвалил себя первый сам, но в то же время никогда и не полагал, что родина его останется без защиты и без прикрытия, если он убежит: "О, останутся герои, Киреевы, останется Черняев, русские, да и свои строгие сербские начальники, а он - что такое он? Незаметная пы-линка, так, дрянь, и больше ничего; он уйдет, и никто его не хватится..." По-моему, именно это чувство и было в нем, и это очень любопытно, и рисует народ: сверху бахвалы, цивилизованные европейцы, мечтающие завоевать всех славян в одну Сербию, интригующие даже против России, словом, настоящие цивилизо- ванные европейцы, Хорватовичи и Мариновичи, то есть всё равно как бы Мольтке и Бисмарки. С другой стороны, рядом с этими великанами - приниженный сын "кучи", и именно приниженный четырьмя веками рабства: от вековой этой приниженности он и считает себя ни во что, за пылинку: "Останутся, дескать, великаны, а меня и не приметят. Я такой маленький, а они такие строгие господа..." Где-то я читал, что иные из этих строгих господ, так-таки сразу, завидев иного низшего серба, собиравшегося бежать из-под ружья, прямо отстреливали ему голову револьвером, - "вот, дескать, какими тоже могли бы мы быть железными князьями!" Они свой низший народ третируют там, кажется, несколько свысока.
Вообще эти высшие славяне, "с столь славною будущностью" - во всяком случае чрезвычайно любопытный народ в политическом, гражданском, историческом и во всевозможных отношениях.
Теперь, когда уже Черняев оттуда выехал, а добровольцев выслали, у них, то есть от их военных людей, послышалась одна военная мысль, о которой мы прежде, летом, не слыхивали. Именно, утверждают они, что их серб и вовсе не способен служить в регулярном войске и действовать в чистом поле, а что народная сербская война - это "малая война", то есть партизанская, война шайками, в лесах, в теснинах, за камнями, за скалами. Что же, и это очень может быть; но так как мир у них уже заключен, то вряд ли это можно теперь проверить. По крайней мере, они останутся с этим военным убеждеиием, ну и то утешение в несчастии. Долго ли протянется этот мир? Но чтоб сказать прощальное слово об этой сербской войне, в которой мы, русские, чуть не все до единого, так участвовали нашим сердцем, то мне кажется, что сербы расстаются с нами и с помощью нашею еще с большею недоверчивостью, чем с какою встречали нас в начале войны. Заключить можно тоже, что недоверчивость эта к нам будет в них идти, увеличиваясь всё время, пока они будут умственно расти и развиваться сами; стало быть, очень долго, и что нам, стало быть, прежде всего надо не обращать никакого внимания на их недоверчивость и делать свое дело, как сами знаем. Нам в Восточном вопросе необходимо иметь в виду неустанно одну истину: что славянская главная задача не в том только, чтоб освободиться от своих мучителей, а и в том, чтоб освобождение это совершить, хоть и с помощью русских (нельзя же иначе, и - если б только они могли обойтись без русских!), но по крайней мере оставаясь как можно меньше обязанными русским.
Между этими привезенными в Москву славянскими детьми есть, говорят, - рассказывал мне всё тот же воротившийся из Москвы приятель, - один ребенок, девочка лет восьми или девяти, которая часто падает в обморок и за которою особенно ухаживают. Падает она в обморок от воспоминания: она сама, своими глазами, видела нынешним летом, как с отца ее сдирали черкесы кожу и - содрали всю. Это воспоминание при ней неотступно и, вероятнее всего, останется навсегда, может быть, с годами в смягченном виде, хотя, впрочем, не знаю, может ли тут быть смягченный вид. О цивилизация! О Европа, которая столь пострадает в своих интересах, если серьезно запретить туркам сдирать кожу с отцов в глазах их детей! Эти, столь высшие интересы европейской цивилизации, конечно, - торговля, мореплавание, рынки, фабрики, - что же может быть выше в глазах Европы? Это такие интересы, до которых и дотронуться даже не позволяется не только пальцем, но даже мыслью, но - но "да будут они прокляты, эти интересы европейской цивилиаации!" Это восклицание не мое, это воскликнули "Москов<ские> ведомости", и я за честь считаю присоединиться к этому восклицанию: да, да будут прокляты эти интересы цивилизации, и даже самая цивилизация, если, для сохранения ее, необходимо сдирать с людей кожу. Но, однако же, это факт: для сохранения ее необходимо сдирать с людей кожу!
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., февраль.
"Цивилизация! - думал я, - кто же смеет сказать против цивилизации? Нет, цивилизация что-нибудь да значит: не увидят по крайней мере эти дети наши, мирно гуляющие здесь на Невском проспекте, как с отцов их сдирать будут кожу, а матери их - как будут вскидывать на воздух этих детей и ловить их на штык, как было в Болгарии. По крайней мере хоть это-то приобретение наше да останется за цивилизацией! И пусть это только в Европе, то есть в одном уголке земного шара, и в уголке довольно малом сравнительно с поверхностью планеты (мысль страшная!), но всё же это есть, существует, хоть в уголке да существует, положим, дорогою ценой, сдиранием кож с родных наших братьев где-то там на краю, но зато у нас-то по крайней мере существует. Подумать только, что прежде, да и недавно еще нигде этого не было в твердом виде, даже и в Европе, и что если есть это теперь у нас в Европе, то ведь в первый раз с тех пор, как существует планета. Нет, всё же это уже достигнуто и, может быть, назад уже никогда не воротится, - соображение чрезвычайно важное, невольно в душу направляющееся, вовсе ве такое маленькое, на которое не стоило бы обращать внимания, тем более что мир - мир все-таки по-прежнему загадка, несмотря на цивилизацию и ее приобретения. Бог знает чем чреват еще мир и что может дальше случиться, даже и в ближайшем будущем.
И вот, только лишь я хотел воскликнуть про себя в восторге: "Да здравствует цивилизация!" - как вдруг во всем усомнился: "Да достигнуто ли даже это-то, даже для этих Невского-то проспекта детей? уж не мираж ли, полно, и здесь, и только глаза отводят?"
Знаете, господа, я остановился на том, что мираж или, помягче, почти что мираж, и если не сдирают здесь на Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать, "по не зависящим от публики обстоятельствам", ну и, разумеется, потому еще, что городовые стоят. О, я спешу оговориться: я вовсе не аллегорию какую-нибудь подвожу, не на страдания какого-нибудь пролетария в наш век намекаю, не на родителя какого-нибудь, который говорит своему семилетнему сыну: "Вот тебе мой завет: украдешь пять рублей - прокляну, украдешь сто тысяч-благословлю". О нет, слова мои я разумею буквально. Я разумею буквальное сдирание кож, вот то самое, которое происходило летом в Болгарии и которым, оказывается, так любят заниматься победоносные турки. И вот про это-то сдирание я и утверждаю, что если его нет на Невском, то разве "случайно, по не зависящим от нас обстоятельствам" и, главное, потому, что пока еще запрещено, а что за нами, может быть, дело бы и не стало, несмотря на всю нашу цивилизацию. По-моему, если уж всё говорить, так просто боятся какого-то обычая, какого-то принятого на веру правила, почти что предрассудка; но если б чуть-чуть "доказал" кто-нибудь из людей "компетентных", что содрать иногда с иной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то всё же "цель оправдывает средства",- если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых. О пусть, пусть это смешнейший мой парадокс! Я первый подписываюсь под этим определением обеими руками, но тем не менее уверяю вас, что это точь-в-точь так бы и было. Цивилизация есть, и законы ее есть, и вера в них даже есть, но - явись лишь новая мода, и тотчас же множество людей изменилось бы. Конечно, не все, но зато осталась бы такая малая кучка, что даже мы с вами, читатель, удивились бы, и даже еще неизвестно, где бы мы сами-то очутились: между сдираемыми или сдирателями? Мне, разумеется, закричат в глаза, что всё это дребедень, и что никогда такой моды не может быть, и что этого-то, по крайней мере, уже достигла цивилизация. Господа, какое легковерие с вашей стороны! Вы смеетесь? Ну, а во Франции (чтоб не заглядывать куда поближе) в 93-м году разве не утвердилась эта самая мода сдирания кожи, да еще под видом самых священнейших принципов цивилизации, и это после-то Руссо и Вольтера! Вы скажете, что всё это было вовсе не то и очень давно, но заметьте, что я прибегаю к истории единственно, может быть, чтоб не заговорить о текущем. Поверьте, что самая полная аберрация и в умах, и в сердцах всегда у людей возможна, а у нас, и именно в наше время, не только возможна, но и неминуема, судя по ходу вещей. Посмотрите, много ли согласных в том, что хорошо, что дурно. И это не то что в каких-нибудь там "истинах", а в самом первом встречном вопросе. И с какой быстротой происходят у нас перемены и вольтфасы? Что такое в Москве червонные валеты? Мне кажется, это всего лишь та часть той фракции русского дворянства, которая не вы- несла крестьянской реформы. Пусть они сами и не помещики, но они дети помещиков. После крестьянской реформы они щелкнули себя по галстуку и засвистали. Да тут и не одна крестьянская реформа была причиною, просто "новых идей" не вынесли: "Если-де все, чему нас учили, были предрассудки, то зачем же за ними следовать? Коли ничего нет, значит, можно всё делать, - вот идея!" Заметьте - идея до невероятности распространенная, девять десятых из последователей новых идей ее исповедуют, другими словами, девять десятых прогрессистов и не умеют у нас иначе понимать новых идей. У нас Дарвин, например, немедленно обращается в карманного воришку, - вот что такое и червонный валет. О, конечно, у человечества чрезвычайно много накоплено веками выжитых правил гуманности, из которых иные слывут за незыблемые. Но я хочу лишь сказать только, что, несмотря на все эти правила, принципы, религии, цивилизации, в человечестве спасается ими всегда только самая незаметная кучка, - правда, такая, за которой и остается победа, но лишь в конце концов, а в злобе дня, в текущем ходе истории люди остаются как бы всё те же навсегда, то есть в огромном большинстве своем не имеют никакого чуть-чуть даже прочного понятия ни о чувстве долга, ни о чувстве чести, и явись чуть-чуть лишь новая мода, и тотчас же побежали бы все нагишом, да еще с удовольствием. Правила есть, да люди-то к правилам не приготовлены вовсе. Скажут: да и не надо готовиться, надо только правила эти отыскать! Так ли, и удержатся ли долго правила, какие бы там ни были, коли так хочется побежать нагишом?
По-моему, одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выде-латься в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители: "слишком-де много уж было деспотизму, надо свободы", а свобода эта ведет огромное большинство лишь к лакейству перед чужой мыслью, ибо страх как любит человек всё то, что подается ему готовым. Мало того: мыслители провозглашают общие законы, то есть такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин. С этой-то великодушной работы над собой и начинать надо, чтоб поднять потом нашу "Новь", а то незачем выйдет и подымать ее.
Да? Но что хорошо и что дурно - вот ведь чего, главное, мы не знаем. Всякое чутье в этом смысле потеряли. Все прежние авторитеты разбили и наставили новых, а в новые авторитеты, чуть кто из нас поумнее, тот и не верует, а кто посмелее духом, тот из гражданина в червонного валета обращается. Мало того, ей-богу начнет сдирать со спин кожу, да еще провозгласит, что это полезно для общего дела, а стало быть, свято. Как же, в каком же смысле приступить к работе-то над собой, если не знаешь, что хорошо, что худо?
Вопрос ставится прямо, ясно, научно и цинически откровенно. "Интересы цивилизации" - это производство, это богатство, это спокойствие, нужное капиталу. Нужно огромное, беспрерывное и прогрессивное производство по уменьшенной цене, в видах страшного наращения пролетариев. Доставляя заработок пролетарию, доставляем ему и предметы потребления по уменьшенной цене. Чем спокойнее в Европе, тем более по уменьшенной цене. Стало быть, именно нужно в Европе спокойствие. Шум войны прогонит производство. Капитал труслив, он забоится войны и спрячется. Если ограничить право турок сдирать со спин райи кожу, то надобно затеять войну, а затей войну - сейчас выступит вперед Россия, - значит, может наступить такое усложнение войны, при котором война обнимет весь свет; тогда прощай производство, и пролетарий пойдет на улицу. А пролетарий опасен на улице. В речах палатам уже упоминается прямо и откровенно, вслух на весь мир, что пролетарий опасен, что с пролетарием неспокойно, что пролетарий внимает социализму. "Нет уж лучше пусть где-то там в глуши сдирают кожу. Неприкосновенность турецких прав должна быть незыблема. Надо потушить Восточный вопрос и дать сдирать кожу. Да и что такое эти кожи? Стоят ли две, три каких-нибудь кожицы спокойствия всей Европы, ну двадцать, ну тридцать тысяч кож - не всё ли равно? Захотим, так и не услышим вовсе, стоит уши зажать..."
Вот мнение Европы (решение, может быть); вот - интересы цивилизации, и - да будут они опять-таки прокляты! И тем более прокляты, что аберрация умов (а русских преимущественно) предстоит несомненная. Ставится прямо вопрос: что лучше - многим ли десяткам миллионов работников идти на улицу или единицам миллионов райи пострадать от турок? Выставляют числа, пугают цифрами. Кроме того, выступают политики, мудрые учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы - это одно, а нравственность государства - другое. А стало быть, то, что считается для одной единицы, для одного лица - подлостью, то относительно всего государства может получить вид величайшей премудрости! Это учение очень распространено и давнишнее, но - да будет и оно проклято! Главное, пусть не пугают нас цифрами. Пусть там в Европе как угодно, а у нас пусть будет другое. Лучше верить тому, что счастье нельзя купить злодейством, чем чувствовать себя счастливым, зная, что допустилось злодейство. Россия никогда не умела производить настоящих, своих собственных Меттернихов и Биконсфильдов; напротив, всё время своей европейской жизни она жила не для себя, а для чужих, именно для "общечеловеческих интересов". И действительно, бывали случаи в эти двести лет, что она, может быть, и старалась кой-когда подражать Европе и заводила и у себя Меттернихов, но как-то всегда обозначалось в конце концов, что русский Меттерних оказывался вдруг Дон-Кихотом и тем ужасно дивил Европу. Над Дон-Кихотом, разумеется, смеялись; но теперь, кажется, уже восполнились сроки, и Дон-Кихот начал уже не смешить, а пугать. Дело в том, что он несомненно осмыслил свое положение в Европе и не пойдет уже сражаться с мельницами. Но зато он остался верным рыцарем, а это-то всего для них и ужаснее. В самом деле: в Европе кричат о "русских захватах, о русском коварстве", но единственно лишь, чтобы напугать свою толпу, когда надо, а сами крикуны отнюдь тому не верят, да и никогда не верили. Напротив, их смущает теперь и страшит, в образе России, скорее нечто правдивое, нечто слишком уж бескорыстное, честное, гнушающееся и захватом и взяткой. Они предчувствуют, что подкупить ее невозможно и никакой политической выгодой не завлечь ее в корыстное или насильственное дело. Разве обманом, - но Дон-Кихот хоть и великий рыцарь, а ведь и он бывает иногда ужасно хитер, так что ведь и не даст себя обмануть.
Англия, Франция, Австрия - да есть ли там хоть одна такая нация, с которой нельзя было бы соединиться при удобном случае из политической выгоды с насильственною корыстною целью: стоит лишь не пропустить ту минуту, в которую подкупаемая нация всего дороже может продать себя.
Одну Россию ничем не прельстишь на неправый союз, никакой ценой.
А так как Россия в то же время страшно сильна и организм ее очевидно растет и мужает не по дням, а по часам, что отлично хорошо понимают и видят в Европе (хотя подчас и кричат, что колосс расшатан), - то как же им не бояться?
Кстати, этот взгляд на неподкупность внешней политики России и на вечное служение ее общечеловеческим интересам даже в ущерб себе оправдывается историею, и на это слишком надо бы обратить внимание.
В этом наша особенность сравнительно со всей Европой.
Мало того, этот взгляд на характер России так мало распространен, что и у нас вряд ли многие ему поверят.
Разумеется, ошибки русской политики при этом не должны быть поставлены в счет, потому что дело идет теперь лишь о духе и нравственном характере нашей политики, а не об удачах ее в прошедшем и давнопрошедшем.
В последнем случае действительно бывали в старину ветряные мельницы, по, повторяю, кажется, их время совсем прошло.
Нет, серьезно: что в том благосостоянии, которое достигается ценою неправды и сдирания кож? Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации. Да, конечно, можно проиграть временно, обеднеть на время, лишиться рынков, уменьшить производство, возвысить дорогрвизну. Но пусть зато останется нравственно здоров организм нации - и нация несомненно более выиграет, даже и материально. Заметим, что Европа бесспорно дошла до того, что ей всего дороже выгода текущая, выгода настоящей минуты и даже чего бы она ни стоила, потому что и живут они там всего только день за днем, одной только настоящей минутой, и сами не знают, что с ними станется завтра; мы же, Россия, мы всё еще верим в нечто незыблемое, у нас созидающееся, а следственно, ищем выгод постоянных и существенных. А потому мы, и как политический организм, всегда верили в нравственность вечную, а не условную на несколько дней. Поверьте, что Дон-Кихот свои выгоды тоже знает и рассчитать умеет: он знает, что выиграет в своем достоинстве и в сознании этого достоинства, если по-прежнему останется рыцарем; кроме того, убежден, что на этом пути не утратит искренности в стремлении к добру и к правде и что такое сознание укрепит его на дальнейшем поприще. Он уверен, наконец, что такая политика есть, кроме того, и лучшая школа для нации. Надо, чтоб червонный валет не смел сказать мне в глаза: "Ведь и у вас всё условно, ведь и у вас всё на выгоде". Надо, чтоб и юноша энтузиаст возлюбил свою нацию, а не шел бы искать правды и идеала на стороне и вне общества. И он кончит тем, что возлюбит свою нацию, когда время тяжелой, страшно тяжелой нашей школы пройдет.
Правда как солнце, ее не спрячешь: назначение России станет наконец ясно самым кривым умам, и у нас, и в Европе. У нас почему теперь возможны такие аберрации умов, как нигде? Потому что полуторавековым порядком вся интеллигенция наша только и делала, что отвыкала от России, и кончила тем, что раззнакомилась с ней окончательно и сносилась с нею только через канцелярию. С реформами нынешнего царствования начался новый век. Дело пошло и остановиться не может.
А Европа прочла осенний манифест русского императора и его запомнила, - не для одной текущей минуты запомнила, а надолго, и на будущие текущие минуты. Обнажим, если надо, меч во имя угнетенных и несчастных, хотя даже и в ущерб текущей собственной выгоде. Но в то же время да укрепится в нас еще тверже вера, что в том-то и есть настоящее назначение России, сила и правда ее, и что жертва собою за угнетенных и брошенных всеми в Европе во имя интересов цивилизации есть настоящее служение настоящим и истинным интересам цивилизации. Нет, надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: всё затемнится, замешается и потонет в цинизме. Иначе не сдержите нравственности и отдельных граждан, а в таком случае как же будет жить целый-то организм народа? Надобен авторитет, надобно солнце, чтоб освещало. Солнце показалось на Востоке, и для человечества с Востока начинается новый день. Когда просияет солнце совсем, тогда и поймут, что такое настоящие "интересы цивилизации". А то выставится знамя с надписью на нем: "Apres nous le deluge " (После нас хоть потоп) ! Неужели столь славная "цивилизация" доведет европейского человека до такого девиза, да тем с ним и покончит?
К тому идет.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., февраль.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Тогда было горячее и славное время: подымалась духом и сердцем вся Россия, и народ шел "добровольно" послужить Христу и православию против неверных, за наших братьев по вере и крови славян.
Я хоть и назвал тогдашнюю статью мою "утопическим пониманием истории",- но сам я твердо верил в свои слова и не считал их утопией, да и теперь готов подтвердить их буквально.
Вот что я написал тогда о Константинополе:
"Да, Золотой Рог и Константинополь - всё это будет наше... И, во-первых, это случится само собою, именно потому, что время пришло, а если не пришло еще и теперь, то действительно время уже близко, все к тому признаки. Это выход естественный, это, так сказать, слово самой природы. Если не случилось этого раньше, то именно потому, что не созрело еще время".
Затем я тогда разъяснил мою мысль, почему не созрело, да и не могло созреть прежде время.
Если б Петру Великому (писал я) и пришла тогда мысль вместо основания Петербурга захватить Константинополь, то, мне кажется, он, по некотором размышлении, оставил бы эту мысль тогда же, если б даже и имел настолько силы, чтобы сокрушить султана, именно потому, что тогда дело это было несвоевременное и могло бы принести даже гибель России.
Уж когда в чухонском Петербурге мы не избегли влияния соседних немцев, хотя и бывших полезными, но зато и весьма парализовавших русское развитие, прежде чем выяснилась его настоящая дорога, то как в Константинополе, огромном и своеобразном, с остатками могущественной и древнейшей цивилизации, могли бы мы избежать влияния греков, людей несравненно более тонких, чем грубые немцы, людей, имеющих несравненно более общих точек соприкосновения с нами, чем совершенно непохожие на нас немцы, людей многочисленных и царедворных, которые тотчас же бы окружили трон и прежде русских стали бы и учены и образованы, которые и Петра самого очаровали бы в его слабой струне уж одним своим знанием и умением в мореходстве, а не только его ближайших преемников. Одним словом, они овладели бы Россией политически, они стащили бы ее немедленно на какую-нибудь новую азиатскую дорогу, на какую-нибудь опять замкнутость, и, уж конечно, этого не вынесла бы тогдашняя Россия. Ее русская сила и ее национальность были бы остановлены в своем ходе. Мощный великорус остался бы в отдалении на своем мрачном снежном севере, служа не более как материалом для обновленного Царьграда, и, может быть, под конец совсем не признал бы нужным идти за ним. Юг же России весь бы подпал захвату греков. Даже, может быть, совершилось бы распадение самого православия на два мира: на обновленный царьградский и старый русский... Одним словом, дело было в высшей степени несвоевременное. Теперь же совсем иное.
Теперь (писал я), теперь Россия уже могла бы завладеть Константинополем, и не перенося в него свою столицу, чего тогда, при Петре, и даже долго после него, было бы нельзя миновать.
Теперь Царьград мог бы быть нашим и не как столица России, но (прибавлял я) и не как столица всеславянства, как мечтают некоторые: Всеславянство, без России, истощится там в борьбе с греками, если бы даже и могло составить из своих частей какое-нибудь политическое целое.
Наследовать же Константинополь одним грекам теперь уже совсем невозможно: нельзя отдать им такую важную точку земного шара, слишком уж было бы им не по мерке.
Но во имя чего же, во имя какого нравственного права могла бы искать Россия Константинополя? Опираясь на какие высшие цели могла бы требовать его от Европы?
А вот именно (писал я) - как предводительница православия, как покровительница и охранительница его, - роль, предназначенная ей еще с Ивана III, поставившего в знак ее и царьградского двуглавого орла выше древнего герба России, но обозначившаяся уже несомненно лишь после Петра Великого, когда Россия сознала в себе силу исполнить свое назначение, а фактически уже и стала действительной и единственной покровительницей и православия и народов, его исповедующих. Вот эта причина, вот это право на древний Царьград и было бы понятно и не обидно даже самым ревнивым к своей независимости славянам или даже самим грекам. Да и тем самым обозначилась бы и настоящая сущность тех политических отношений, которые и должны неминуемо наступить у России ко всем прочим православным народностям - славянам ли, грекам ли, все равно: она - покровительница их и даже, может быть, предводительница, но не владычица; мать их, а не госпожа. Если даже и государыня их когда-нибудь, то лишь по собственному их провозглашению, с сохранением всего того, чем сами они определили бы независимость и личность свою.
Все эти соображения само собою представлялись мною в июньской прошлогодней статье отнюдь не как подлежащие немедленному исполнению, а лишь как долженствующие несомненно исполниться, когда придет к тому историческое время и восполнятся сроки, близость и отдаленность которых хотя невозможно предсказать, но всё же можно предчувствовать.
С тех пор прошло девять месяцев.
Про эти девять месяцев вспоминать, я думаю, нечего: всем нам известно это восторженное время, вначале полное надежд, а потом странное и тревожное и которое до сих пор еще не заключилось ничем, так что один бог знает (я думаю, так лишь можно выразиться) - чем оно разрешится: обнажим ли мы меч, или дело еще раз оттянется каким-нибудь компромиссом в долгий ящик.
Но что бы ни случилось, мне как раз почему-то именно теперь захотелось высказать несколько дополнительных. и пояснительных слов к моим июньским мечтам о судьбе Царьграда.
Что бы там теперь ни случилось - мир ли, вновь ли уступки со стороны России, но рано ли, поздно ли, а Царьград будет наш, - вот что хочется мне именно теперь опять подтвердить, но уже с некоторой новой точки зрения.
Да, он должен быть наш не с одной точки зрения знаменитого порта, пролива, "средоточия вселенной", "пупа земли", не с точки зрения давно сознанной необходимости такому огромному великану как Россия выйти наконец из запертой своей комнаты, в которой он уже дорос до потолка, на простор, дохнуть вольным воздухом морей и океанов.
Я хочу поставить на вид лишь одно соображение, тоже самой первой важности, по которому Константинополь не может миновать России.
Это соображение я потому преимущественно перед другими выставляю на вид, что, как мне кажется, такой точки зрения никто теперь не берет в расчет или, по крайней мере, давно позабыли брать в расчет, а она-то, пожалуй что, и из самых важных.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., март.
Придавленное и измученное христианское население Востока увидало во Христе и в вере в него единое свое утешение, а в церкви - единственный и последний остаток своей национальной личности и особности.
Это была последняя единая надежда, последняя доска, остававшаяся от разбитого корабля; ибо церковь все-таки сохраняла эти населения как национальность, а вера во Христа препятствовала им, то есть хотя части из них, слиться с победителями воедино, забыв свой род и свою прежнюю историю.
Всё это чувствовали и хорошо понимали сами угнетенные народы и единились около креста теснее.
С другой стороны, с самого покорения Константинополя, весь огромный христианский Восток невольно и вдруг обратил свой молящий взгляд на далекую Россию, только что вышедшую тогда из своего татарского рабства, и как бы предугадал в ней будущее ее могущество, свой будущий всеединящий центр себе во спасение.
Россия же немедленно и не колеблясь приняла знамя Востока и поставила царьградского двуглавого орла выше своего древнего герба и тем как бы приняла обязательство перед всем православием: хранить его и все народы, его исповедующие, от конечной гибели.
В то же время и весь русский народ совершенно подтвердил новое назначение России и царя своего в грядущих судьбах всего Восточного мира.
С тех пор главное, излюбленное наименованье царя своего народ твердо и неуклонно поставил и до сих пор видит в слове: "православный", "царь православный".
Назвав так царя своего, он как бы признал в наименовании этом и назначение его, - назначение охранителя, единителя, а когда прогремит веление божие, - и освободителя православия и всего христианства, его исповедующего, от мусульманского варварства и западного еретичества.
Два века назад, и особенно начиная с Петра Великого, верования и надежды народов Востока начали сбываться уже на деле: меч России уже несколько раз сиял на Востоке в защиту его.
Само собою, что и народы Востока не могли не видеть в царе России не только освободителя, но и будущего царя своего.
Но в эти два века явилось и у них европейское просвещение, европейское влияние.
Высшая просвещенная часть народа, интеллигенция его, как у нас, так и на Востоке, мало-помалу стала к идее православия равнодушнее, стала даже отрицать, что в этой идее заключается обновление и воскресение в новую, великую жизнь как для Востока, так и для России.
В России, например, в огромной части ее образованного сословия перестали и даже как бы отучились видеть в этой идее главное назначение России, завет будущего и жизненную силу ее; в противоположность тому стали находить всё это в новых указаниях.
В церкви, по-западному, многие стали видеть лишь мертвенный формализм, особность, обрядность, а с конца прошлого века так даже предрассудок и ханжество: о духе, об идее, об живой силе было забыто.
Явились идеи экономические характера западного, явились новые учения политические, явилась новая нравственность, стремившаяся поправить прежнюю и стать выше ее. Явилась, наконец, наука, не могшая не внести безверия в прежние идеи...
В народах же Востока стали пробуждаться, кроме того и главнейшим образом, идеи национальные: явилась вдруг боязнь, освободясь от турецкого ига, подпасть под иго России.
Зато в простом, многомиллионном народе нашем и в царях его идея освобождения Востока и церкви Христовой не умирала никогда.
Движение, охватившее народ русский прошлым летом, доказало, что народ не забыл ничего из своих древних надежд и верований, и даже удивило огромную часть нашей интеллигенции до того, что та прямо не поверила этому движению, отнеслась к нему скептически и насмешливо, стала всех уверять, и себя прежде всех, что движение это выдумано и подделано неблаговидными людьми, желавшими выдвинуться вперед на красивое место.
В самом деле, кто бы мог, в наше время, в нашей интеллигенции, кроме небольшой отделившейся от общего хора части ее, допустить, что народ наш в состоянии сознательно понимать свое политическое, социальное и нравственное назначение?
Как можно было им допустить, чтоб эта грубая черная масса, недавно еще крепостная, а теперь опившаяся водкой, знала бы и была уверена, что назначение ее - служение Христу, а царя ее - хранение Христовой веры и освобождение православия.
"Пусть эта масса всегда называла себя не иначе как христианством (крестьянством), но ведь она все-таки не имеет понятия ни о религии, ни о Христе даже, она самых обыкновенных молитв не знает".
Вот что говорят обыкновенно про народ наш.
Кто говорит это?
Вы думаете - немецкий пастор, обработавший у нас штунду, или заезжий европеец, корреспондент политической газеты, или образованный какой-нибудь высший еврей из тех, что не веруют в бога и которых вдруг у нас так много теперь расплодилось, или, наконец, кто-нибудь из тех поселившихся за границей русских, воображающих Россию и народ ее лишь в образе пьяной бабы, со штофом в руках?
О нет, так думает огромная часть нашего русского и самого лучшего общества; а и не подозревают они, что хоть народ наш и не знает молитв, но суть христианства, но дух и правда его сохранились и укрепились в нем так, как, может быть, ни в одном из народов мира сего, несмотря даже на пороки его.
Впрочем, атеист или равнодушный в деле веры русский европеец и не понимает веры иначе как в виде формалистики и ханжества. В народе же они не видят ничего подобного ханжеству, а потому и заключают, что он в вере ничего не смыслит, молится, когда ему надо, доске, а в сущности равнодушен, и дух его убит формалистикою. Духа христианского они в нем не приметили вовсе, может быть, и потому еще, что сами этот дух давно уже потеряли, да и не знают, где он находится, где он веет.
Этот "развратный" и темный народ наш любит, однако же, смиренного и юродивого: во всех преданиях и сказаниях своих он сохраняет веру, что слабый и приниженный, несправедливо и напрасно Христа ради терпящий, будет вознесен превыше знатных и сильных, когда раздастся суд и веление божие. Народ наш любит тоже рассказывать и всеславное и великое житие своего великого, целомудренного и смиренного христианского богатыря Ильи Муромца, подвижника за правду, освободителя бедных и слабых, смиренного и непревозносящегося, верного и сердцем чистого. И имея, чтя и любя такого богатыря, - народу ли нашему не веровать и в торжество приниженных теперь народов и братьев наших на Востоке? Народ наш чтит память своих великих и смиренных отшельников и подвижников, любит рассказывать истории великих христианских мучеников своим детям. Эти истории он знает и заучил, и я сам их впервые от народа услышал, рассказанные с проникновением и благоговением и оставшиеся у меня на сердце. Кроме того, народ ежегодно и сам выделяет из себя великих кающихся "Власов", идущих с умилением, раздав всё имение свое, на смиренный и великий подвиг правды, работы и нищеты...
Но, впрочем, о народе русском потом; когда-нибудь добьется же он того, что начнут понимать и его и, по крайней мере, принимать его во внимание. Поймут, что и он что-нибудь да значит. Поймут, наконец, и то важное обстоятельство, что ни разу еще в великие или даже в чуть-чуть важные моменты истории русской без него не обходилось, что Россия народна, что Россия не Австрия, что в каждый значительный момент нашей исторической жизни дело всегда решалось народным духом и взглядом, царями народа в высшем единении с ним. Это чрезвычайно важное историческое обстоятельство обыкновенно у нас пропускается почти без внимания нашей интеллигенцией и вспоминается всегда как-то вдруг, когда грянет исторический срок.
Но я отвлекся, я заговорил о Константинополе...
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., март.
Но вот в нынешнем веке, и особенно в последнее двадцатилетие, после великой Восточной войны, как бы потянуло у них тленным запахом разлагающегося трупа: предчувствие смерти и разложения "больного человека" и гибели его царства стало ощущением главным, насущным.
О, конечно, освободить может окончательно все-таки лишь одна Россия, та самая Россия, которая и теперь, и в настоящую минуту всеобщих разговоров о Востоке все-таки лишь одна разговаривает за них в Европе, тогда как все остальные народы и царства просвещенного европейского мира были бы, конечно, рады, чтобы их всех, этих угнетенных народов Востока, хотя бы и вовсе на свете не было. Но, увы, чуть ли не вся интеллигенция восточной райи хоть и зовет Россию на помощь, но боится ее, может быть, столько же, сколько и турок: "Хоть и освободит нас Россия от турок, но поглотит нас как и „ больной человек" и не даст развиться нашим национальностям" - вот их неподвижная идея, отравляющая все их надежды!
А сверх того у них и теперь уже всё сильней разгораются и между собою национальные соперничества; начались, они, чуть лишь просиял для них первый луч образования. Столь недавняя у них греко-болгарская церковная распря, под видом церковной, была, конечно, лишь национальною, а для будущего как бы неким пророчеством. Вселенский патриарх, порицая ослушание болгар и отлучая их и самовольно выбранного ими экзарха от церкви, выставлял на вид, что в деле веры нельзя жертвовать уставами церкви и послушанием церковным "новому и пагубному принципу национальности". Между тем сам же он, будучи греком и произнося это отлучение болгарам, без сомнения, служил тому же самому принципу национальности, но только в пользу греков против славян.
Одним словом, можно даже с вероятностью предсказать, что умри "больной человек", и у них у всех тотчас же начнутся между собою смятения и распри на первый случай именно характера церковного и которые нанесут несомненный вред даже и самой России; нанесут даже и в том случае, если б та совершенно устранилась или была устранена обстоятельствами от участия в решении Восточного вопроса. Мало того, смуты эти, может быть, отзовутся даже еще тяжелее для России, если она устранит себя от деятельного и первенствующего участия в судьбах Востока.
А тут вдруг кричат (и не только в Европе, но и у нас многие высшие политические наши умы), что случись умереть туркам как государству, то Константинополь должен возродиться не иначе, как городом "международным", то есть каким-то серединным, общим, вольным, чтобы не было из-за него споров.
Ошибочнее мысли нельзя было и придумать.
И, во-первых, уже по тому одному, что такой великолепной точке земного шара просто не дадут стать международной, то есть ничьей; непременно и сейчас же явятся хоть бы англичане со своим флотом, в качестве друзей, и именно охранять и оберегать эту самую "международность", а в сущности чтобы овладеть Константинополем в свою пользу. А уж где они поселятся, оттуда их трудно выжить, народ цепкий.
Мало того: греки, славяне и мусульмане Царьграда призовут их сами, ухватятся за них обеими руками и не выпустят их от себя, а причина тому - всё та же Россия: "Защитят, дескать, они нас от России, нашей освободительницы".
И добро бы они не видели и не понимали, что такое для них англичане, да и вообще вся Европа?
О, они и теперь знают лучше всех, что англичанам (да и никому в Европе, кроме России) до их счастья, то есть до счастья всей христианской райи, нет ровно никакого дела. Вся эта райя знает отлично, что если б возможно было повторить болгарские летние ужасы (а это, кажется, очень возможно) как-нибудь неслышно и втихомолку, то в Европе англичане первые пожелали бы повторения этих убийств хоть раз десять - и не из кровожадности, вовсе нет: там народы гуманные и просвещенные, - а потому, что такие убийства, повторенные десять раз, истребили бы окончательно райю, истребили бы до того, что уже некому было бы на Балканском полуострове делать против турок восстания, - а в этом-то и вся главная суть: остались бы одни милые турки, и турецкие бумаги повысились бы разом на всех европейских биржах, а России "с ее честолюбием и завоевательными планами" пришлось бы откочевать поглубже восвояси за неимением кого защищать. Райя слишком хорошо знает, что только этих чувств она и может ожидать теперь от Европы.
Но совсем другое дело явилось бы мигом на свете, если б каким-нибудь образом, сам собою или от меча России, умер бы наконец "больной человек".
Тотчас же вся Европа возгорелась бы к обновленным народам нежнейшею любовью и тотчас же бросились бы "спасать их от России".
Надо думать, что идею о "международности" Европа первая и внесет в их новое устройство.
Европа поймет, что над трупом "больного человека" у освобожденных народов немедленно возгорится смута, распря и соперничество, а ей это и на руку: предлог вмешательства, главное, предлог возбудить их против России, которая наверно не захочет им дать ссориться из-за наследства "больного человека".
И не будет такой клеветы, которую бы не пустила в ход против нас Европа.
"Из-за русских-то мы вам и против турок не помогали", - скажут им тогда англичане.
Увы, народы Востока и теперь это понимают отлично и знают, что "Англия никогда не примет участия в их освобождении и никогда не даст на это своего согласия, если б оно считалось нужным, потому что она ненавидит этих христиан за их духовную связь с Россией. Англии нужно, чтоб восточные христиане возненавидели нас всею силою той ненависти, какую она сама питает к нам"... ("Московские ведомости", № 63).
Вот что знают и покамест запоминают про себя эти народы, и вот что они уж и теперь, конечно, поставили на будущий счет России.
А мы-то думаем, что они нас обожают.
В международном городе, мимо покровителей англичан, все-таки будут хозяевами греки - исконные хозяева города.
Надо думать, что греки смотрят на славян еще с большим презрением, чем немцы.
Но так как славяне будут и страшны для греков, то презрение сменится ожесточением.
Воевать между собою, объявлять друг другу войну они, конечно, не смогут, потому что их всё же не допустят до того покровители, по крайней мере в смысле серьезном. Ну, вот именно за невозможностью открытой и откровенной драки у них и пойдут всякие другие распри, и прежде всего, примут характер церковных смут.
С того и начнется, потому что это всего сподручнее; и вот это я и хотел указать.
Я потому так говорю, что уж программа была дана: болгаре и Константинополь. С этой точки греки сильны, и они понимают это.
А между тем ничего страшнее в грядущем не может быть для всего Востока, а вместе и для России, как еще раз подобная церковная распря, которая, увы, так возможна, устранись хоть на миг Россия с своим покровительством и с строгим над ними надзором.
Хоть это и всего только будущее, и даже лишь гадания, но непростительно было бы выпустить это из виду даже хотя бы только как гадание.
В самом деле, неужели уж и нам желать продолжения владычества турок и здоровья "больному человеку"?
Неужели и нам дойти до того?
Неужели не ясно, что умри этот "больной человек", а главное, отстранись Россия хоть наполовину от окончательного и первенствующего влияния на судьбы Востока, сделай она эту уступку Европе, и - более чем вероятно, что на Балканском полуострове пошатнется церковное единение стольких веков, а может быть, и еще далее на Востоке.
Даже так можно сказать: будут эти распри или нет, но умри "больной человек", то весьма вероятно, что, может быть, дело не обойдется, во всяком случае, без великого церковного собора, для уложения дел вновь возрождающейся церкви.
Почему бы это не предвидеть заранее?
В эти четыре века гонений и гнета предстоятели Восточной церкви всегда слушались советов России; но освободись они завтра от турецкого гнета и окажи им к тому же покровительство Европа, - они тотчас же заявят себя в других отношениях к России.
Предстоятели Восточной церкви, то есть, главное, греки, чуть лишь Россия взяла бы сторону славян, тотчас же, может быть, пожелали бы ей заявить, что в ней и в советах ее они более совсем не нуждаются.
Именно потому поспешат заявить, что четыре века смотрели на нее, сложа в мольбе руки.
А положение России будет почти всех труднее.
Те же болгаре тотчас же закричат, что в Константинополе воцарился новый восточный папа и - кто знает, может быть правы будут.
Международный Константинополь, действительно, может послужить, хоть на время, подножием нового папы. Тогда России стать за греков будет значить потерять славян, а стать за славян, в этой будущей и столь вероятной между ними распре, - значит, нажить и себе, может быть, пренеприятные и пресерьезные церковные хлопоты.
Ясно, что всё это может быть избегнуто лишь заблаговременною стойкостью России в Восточном вопросе и неуклонным следованием всё тем же великим преданиям нашей древней вековой русской политики.
Никакой Европе не должны мы уступать ничего в этом деле, ни для каких соображений, потому что дело это наша жизнь и смерть.
Константинополь должен быть наш, рано ли, поздно ли, хотя бы именно во избежание тяжелых и неприятных церковных смут, которые столь легко могут возродиться между молодыми и не жившими народами Востока и которым пример уже был в споре болгар и вселенского патриарха, весьма плохо окончившемся. Раз мы завладеем Константинополем, и ничего этого не может произойти.
Народы Запада, столь ревниво следящие за каждым шагом России, еще не знают и не подозревают в настоящую минуту всех этих новых, еще мечтательных, но слишком возможных будущих комбинаций. Если б и узнали их теперь, то не поняли бы их и не придали бы им особенной важности. Зато слишком поймут и придадут важности потом, когда будет уже поздно.
Русский народ, понимающий Восточный вопрос не иначе как в освобождении всего православного христианства и в великом будущем единении церкви, если увидит, напротив, новые смуты и новый разлад, то будет слишком потрясен, и, может быть, глубоко отзовется и на нем, и на всем быте его всякий новый исход дела, особенно если оно в конце концов получит характер церковный по преимуществу. Вот по этому одному мы ни за что и никак не можем оставлять или ослаблять степень нашего векового участия в этом великом вопросе.
Не один только великолепный порт, не одна только дорога в моря и океаны связывают Россию столь тесно с решением судеб рокового вопроса, и даже не объединение и возрождение славян...
Задача наша глубже, безмерно глубже.
Мы, Россия, действительно необходимы и неминуемы и для всего восточного христианства, и для всей судьбы будущего православия на земле, для единения его.
Так всегда понимали это наш народ и государи его...
Одним словом. этот страшный Восточный вопрос - это чуть не вся судьба наша в будущем.
В нем заключаются как бы все наши задачи и, главное, единственный выход наш в полноту истории.
В нем и окончательное столкновение наше с Европой, и окончательное единение с нею, но уже на новых, могучих, плодотворных началах.
О, где понять теперь Европе всю ту роковую жизненную важность для нас самих в решении этого вопроса!
Одним словом, чем бы ни кончились теперешние, столь необходимые, может быть, дипломатические соглашения и переговоры в Европе, но рано ли, поздно ли, а Константинополь должен быть наш, и хотя бы лишь в будущем только столетии!
Это нам, русским, надо всегда иметь в виду, всем неуклонно.
Вот что мне хотелось заявить, особенно в настоящий европейский момент...
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., март.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
…Поймите меня правильно: это не относится к нашему православию. В книге о нем не упоминается. Я раз и навсегда отказалась его анализировать, ибо хочу сохранить хоть один укромный уголок в своем сердце, куда не прокралось бы сомнение, — чувство, которое я изо всех сил гоню от себя прочь. Простой народ искренен в своей вере; она может быть слепой, неразумной, но эта вера ведет народ к добру. И хотя наши попы нередко пьяницы и воры, а подчас и просто идиоты, их вера все же чиста и может вести лишь ко благу. Учитель это признает и говорит, что единственный народ в мире, чья религия не умозрительна, — это православные.
Что же касается наших привилегированных классов, то пусть они катятся ко всем чертям.
Они такие же лицемеры, как и везде.
Они не верят ни в бога, ни в черта, преисполнившись нигилистических идей и сводя все сущее к одной лишь материи….
Письмо 1 [1877г.]
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
И, право, были такие вопросы, может быть, есть и теперь. И это не от одной только долгой дипломатической проволочки разуверились так люди, тут другое, тут инстинкт.
Все чувствуют, что началось что-то окончательное, что наступает какой-то конец чего-то прежнего, долгого, длинного прежнего и делается шаг к чему-то совсем уже новому, к чему-то преломляющему прежнее надвое, обновляющему и воскрешающему его уже для новой жизни и... что шаг этот делает Россия!
Вот в этом-то и неверие "премудрых" людей.
Инстинктивное предчувствие есть, а неверие продолжается: "Россия! Но как же она может, как она смеет? Готова ли она? Готова ли внутренне, нравственно, не только матерьяльно? Там Европа, легко сказать Европа! А Россия, что такое Россия? И на такой шаг?"
Но народ верит, что он готов на новый, обновляющий и великий шаг.
Это сам народ поднялся на войну, с царем во главе.
Когда раздалось царское слово, народ хлынул в церкви, и это по всей земле русской.
Когда читали царский манифест, народ крестился, и все поздравляли друг друга с войной.
Мы это сами видели своими глазами, слышали, и всё это даже здесь в Петербурге.
И опять начались те же дела, те же факты, как и в прошлом году: крестьяне в волостях жертвуют по силе своей деньги, подводы, и вдруг эти тысячи людей, как один человек, восклицают: "Да что жертвы, что подводы, мы все пойдем воевать!" Здесь в Петербурге являются жертвователи на раненых и больных воинов, дают суммы по нескольку тысяч, а записываются неизвестными. Таких фактов множество, будут десятки тысяч подобных фактов, и никого ими не удивишь.
Они означают лишь, что весь народ поднялся за истину, за святое дело, что весь народ поднялся на войну и идет.
О, мудрецы и эти факты отрицать будут, как и прошлогодние; мудрецы всё еще, как и недавно, продолжают смеяться над народом, хотя и заметно притихли их голоса.
Почему же они смеются, откуда в них столько самоуверенности?
А вот именно потому-то и продолжают они смеяться, что всё еще почитают себя силой, той самой силой, без которой ничего не поделаешь.
А меж тем сила-то их приходит к концу.
Близятся они к страшному краху, и когда разразится над ними крах, пустятся и они говорить другим языком, но все увидят, что они бормочут чужие слова и с чужого голоса, и отвернутся от них и обратят свое упование туда, где царь и народ его с ним.
Нам нужна эта война и самим; не для одних лишь "братьев-славян", измученных турками, подымаемся мы, а и для собственного спасения: война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте.
Мудрецы кричат и указывают, что мы погибаем и задыхаемся от наших собственных внутренних неустройств, а потому не войны желать нам надо, а, напротив, долгого мира, чтобы мы из зверей и тупиц могли обратиться в людей, научились порядку, честности и чести: "Тогда и идите помогать вашим братьям-славянам", - заканчивают они, в один хор, свою песню.
Любопытно в таком случае, в каком виде представляют они себе тот процесс, посредством которого они сделаются лучше?
И каким образом сами-то они приобретут себе честь явным бесчестием?
Любопытно, наконец, как и чем оправдают они свой разрыв с всеобщим и повсеместным чувством народным?
Нет, видно правда, что истина покупается лишь мученичеством.
Миллионы людей движутся и страдают и отходят бесследно, как бы предназначенные никогда не понять истину. Они живут чужою мыслию, ищут готового слова и примера, схватываются за подсказанное дело. Они кричат, что за них авторитеты, что за них Европа. Они свистят на несогласных с ними, на всех презирающих лакейство мысли и верящих в свою собственную и народа своего самостоятельность. И что же, на самом-то деле эти массы кричащих людей предназначены послужить собою лишь косным средством для того, чтоб разве единицы лишь из них приблизились сколько-нибудь к истине или по крайней мере получили бы о ней хоть предчувствие. Вот эти-то единицы и ведут потом всех за собою, овладевают движением, родят идею и оставляют ее в наследство этим мечущимся массам людей. Такие единицы уже были и у нас. Некоторые из нас уже их понимают, даже многие. Но мудрецы всё еще продолжают смеяться и всё еще верят в себя, что они великая сила. "Погуляют и воротятся", - говорят они теперь про наши войска, перешедшие границу, говорят даже вслух. "Не бывать войне, какая война, где уж нам воевать: просто военная прогулка и маневры, с тратой сотен миллионов, для поддержания чести". Вот их интимный взгляд на дело. Да и интимный ли?
Да, если б могло так случиться, что мы будем побиты, или хотя и побьем врага, но под давлением обстоятельств замирим пустяками, - о, тогда мудрецы, конечно, восторжествуют. И какой, какой опять начнется свист и гам и цинизм на несколько лет, какая опять вакханалия самооплевания, пощечин и самодразнения, - и это не для вызова к воскресению и силе, а именно ради торжества собственного бесчестия, безличности и бессилия. И новый нигилизм начнет, точь-в-точь как и прежний, с отрицания народа русского и самостоятельности его.
А главное, приобретет столько силы и так укрепится, что несомненно начнет даже вслух помыкать святыней России.
И опять молодежь оплюет свои семейства и домы и побежит от своих стариков, твердящих в зубряжку бесконечные общие места и старые, надоевшие всем слова о европейском величии и об обязанности нашей быть как можно безличнее.
А главное - старая песня, старые слова и - надолго нового ничего!
Нет, нам нужна война и победа.
С войной и победой придет новое слово, и начнется живая жизнь, а не одна только мертвящая болтовня как прежде, - да что как прежде: как до сих пор, господа!
Но надо быть на всё готовым, и что же: если предположить даже самый худший, самый даже невозможно худший исход для начавшейся теперь войны, то хоть и много вынесем скверного, уже надоевшего до смерти старого горя, но колосс всё же не будет расшатан и рано ли, поздно ли, а возьмет всё свое.
Это не надежда только, это полная уверенность, и в этой невозможности расшатать колосс - вся наша сила перед Европой, где все теперь чуть не сплошь боятся, что расшатается их старое здание и обрушатся на них потолки.
Колосс этот есть народ наш.
И начало теперешней народной войны, и все недавние предшествовавшие ей обстоятельства показали лишь наглядно всем, кто смотреть умеет, всю народную целость и свежесть нашу и до какой степени не коснулось народных сил наших то растление, которое загноило мудрецов наших.
И какую услугу оказали нам эти мудрецы перед Европой!
Они так недавно еще кричали на весь мир, что мы бедны и ничтожны, они насмешливо уверяли всех, что духа народного нет у нас вовсе, потому что и народа нет вовсе, потому что и народ наш и дух его изобретены лишь фантазиями доморощенных московских мечтателей, что восемьдесят миллионов мужиков русских суть всего только миллионы косных, пьяных податных единиц, что никакого соединения царя с народом нет, что это лишь в прописях, что всё, напротив, расшатано и проедено нигилизмом, что солдаты наши бросят ружья и побегут как бараны, что у нас нет ни патронов, ни провианта и что мы, в заключение, сами видим, что расхрабрились и зарвались не в меру, и изо всех сил ждем только предлога, как бы отступить без последней степени позорных пощечин, которых "даже и нам уже нельзя выносить", и молим, чтоб предлог этот нам выдумала Европа.
Вот в чем клялись мудрецы наши, и, что же: на них почти и сердиться нельзя, это их взгляд и понятия, кровные взгляд и понятия.
И действительно, да, мы бедны, да, мы жалки во многом; да, действительно у нас столько нехорошего, что мудрец, и особенно если он наш "мудрец", не мог "изменить" себе и не мог не воскликнуть: "Капут России и жалеть нечего!"
Вот эти-то родные мысли мудрецов наших и облетели Европу, и особенно через европейских корреспондентов, нахлынувших к нам накануне войны изучить нас на месте, рассмотреть нас своими европейскими взглядами и измерить наши силы своими европейскими мерками.
И, само собою, они слушали одних лишь "премудрых и разумных" наших.
Народную силу, народный дух все проглядели, и облетела Европу весть, что гибнет Россия, что ничто Россия, ничто была, ничто и есть и в ничто обратится.
Дрогнули сердца исконных врагов наших и ненавистников, которым мы два века уж досаждаем в Европе, дрогнули сердца многих тысяч жидов европейских и миллионов вместе с ними жидовствующих "христиан"; дрогнуло сердце Биконсфильда: сказано было ему, что Россия всё перенесет, всё, до самой срамной и последней пощечины, но не пойдет на войну - до того, дескать, сильно ее "миролюбие".
Но бог нас спас, наслав на них на всех слепоту; слишком уж они поверили в погибель и в ничтожность России, а главное-то и проглядели.
Проглядели они весь русский народ, как живую силу, и проглядели колоссальный факт: союз царя с народом своим! Вот только это и проглядели они! Кроме того, не могли они никак понять и поверить тому, что царь наш действительно миролюбив и действительно так жалеет кровь человеческую: они думали, что всё это у нас из "политики". Не видят они ничего даже и теперь: они кричат, что у нас вдруг, после царского манифеста, появился "патриотизм". Да разве это патриотизм, разве это единение царя с народом на великое дело есть только патриотизм?
В том-то и главная наша сила, что они совсем не понимают России, ничего не понимают в России!
Они не знают, что мы непобедимы ничем в мире, что мы можем, пожалуй, проигрывать битвы, но все-таки останемся непобедимыми именно единением нашего духа народного и сознанием народным.
Что мы не Франция, которая вся в Париже, что мы не Европа, которая вся зависит от бирж своей буржуазии и от "спокойствия" своих пролетариев, покупаемого уже последними усилиями тамошних правительств и всего лишь на час.
Не понимают они и не знают, что если мы захотим, то нас не победят ни жиды всей Европы вместе, ни миллионы их золота, ни миллионы их армий, что если мы захотим, то нас нельзя заставить сделать то, чего мы не пожелаем, и что нет такой силы на всей земле.
Беда только в том, что над словами этими засмеются не только в Европе, но и у нас, и не только наши мудрецы и разумные, а даже и настоящие русские люди интеллигентных слоев наших - до того мы еще не понимаем самих себя и всю исконную силу нашу, до сих пор еще, слава богу, не надломившуюся.
Не понимают эти хорошие люди, что у нас, в нашей необозримой и своеобразной, в высшей степени не похожей на Европу стране, даже тактика военная (столь общая вещь!) может быть совсем не похожая на европейскую, что основы европейской тактики - деньги и ученые организации шестисоттысячных войсковых нашествий могут споткнуться о землю нашу и наткнуться у нас на новую и неведомую им силу, основы которой лежат в природе бесконечной земли русской и в природе всеединящегося духа русского.
Но пусть пока еще не знают этого у нас столь многие и хорошие люди (не знают и робеют).
Но зато знают это цари наши, и чувствует это народ наш.
Александр I знал про эту своеобразную силу нашу, когда говорил, что отрастит себе бороду и уйдет в леса с народом своим, но не положит меча и не покорится воле Наполеона.
И, уж конечно, об такую силу разбилась бы вся Европа вместе, потому что не хватит у ней на такую войну ни денег, ни единства организации.
Когда у нас все наши русские люди узнают о том, что мы так сильны, тогда мы и добьемся того, что воевать уже не будем, тогда в нас уверует и впервые откроет нас, как когда-то Америку, Европа.
Но для того надобно, чтобы мы прежде ихнего открыли сами себя и чтоб интеллигенция наша поняла, что ей нельзя уже более разъединяться и разрывать с народом своим...
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., апрель.
Да, война, конечно, есть несчастье, но много тут и ошибки в рассуждениях этих, а главное - довольно уж нам этих буржуазных нравоучений!
Подвиг самопожертвования кровью своею за всё то, что мы почитаем святым, конечно, нравственнее всего буржуазного катехизиса.
Подъем духа нации ради великодушной идеи - есть толчок вперед, а не озверение.
Конечно, мы можем ошибаться в том, что считаем великодушной идеей; но если то, что мы почитаем святынею, - позорно и порочно, то мы не избегнем кары от самой природы: позорное и порочное несет само в себе смерть и, рано ли, поздно ли, само собою казнит себя.
Война, например, из-за приобретения богатств, из-за потребности ненасытной биржи, хотя в основе своей и выходит из того же общего всем народам закона развития своей национальной личности, но бывает тот предел, который в этом развитии переходить нельзя и за которым всякое приобретение, всякое развитие значит уже излишек, несет в себе болезнь, а за ней и смерть.
Так, Англия, если б стала в теперешней восточной борьбе за Турцию, забыв уже окончательно, из-за торговых выгод своих, стоны измученного человечества, - без сомнения, подняла бы сама на себя меч, который, рано ли, поздно ли, а опустился бы ей самой на голову.
Наоборот: что святее и чище подвига такой войны, которую предпринимает теперь Россия?
Скажут, что "ведь и Россия хоть и вправду идет лишь освобождать измученные племена и возрождать их самостоятельность, но ведь тем самым, в этих же племенах, приобретет потом себе же союзников, а стало быть, силу, - и что, стало быть, всё это, разумеется, составляет тот же самый закон развития национальной личности, к которому стремится и Англия. А так как замысел "панславизма" колоссальностью своей, без сомнения, может пугать Европу, то уж по одному закону самосохранения Европа несомненно вправе остановить нас, точно так же, впрочем, как и мы вправе идти вперед, нисколько не останавливаясь перед ее страхом и руководясь, в движении нашем, лишь политическою предусмотрительностию и благоразумием.
Таким образом ничего нет в этом ни святого, ни позорного, а есть лишь как бы вековечный животный инстинкт народов, которому подчиняются безразлично все, еще недостаточно и неразумно развитые племена на земле.
Тем не менее накопившееся сознание, наука и гуманность, рано ли, поздно ли, непременно должны ослабить вековечный и зверский инстинкт неразумных наций и вселить, напротив, во всех народах желание мира, международного единения и человеколюбивого преуспеяния. А стало быть, надо все-таки проповедовать мир, а не кровь".
Святые слова!
Но в настоящем случае они как-то не прикладываются к России, или чтоб еще лучше выразиться, - Россия составляет собою, в теперешний исторический момент всей Европы, как бы некоторое исключение, что и действительно так.
В самом деле, если Россия, столь бескорыстно и правдиво ополчившаяся теперь на спасение и на возрождение угнетенных племен, впоследствии и усилится ими же, то всё же, и в этом даже случае, явит собою самый исключительный пример, которого уж никак не ожидает Европа, мерящая на свой аршин.
Усилясь, хотя бы даже чрезмерно, союзом своим с освобожденными ею племенами, она не бросится на Европу с мечом, не захватит и не отнимет у ней ничего, как бы непременно сделала Европа, если б нашла возможность вновь соединиться вся против России, и как делали в Европе все нации, во всю жизнь свою, чуть только получала какая-нибудь из них возможность усилиться на счет свой соседки. (И это с самых диких первобытных времен Европы вплоть до современной нам и еще столь недавней франко-прусской войны. И куда девалась тогда вся ихняя цивилизация: бросилась самая ученая и просвещенная из всех наций на другую, столь же ученую и просвещенную, и, воспользовавшись случаем, загрызла ее как дикий зверь, выпила ее кровь, выжала из нее соки в виде миллиардов дани и отрубила у ней целый бок в виде двух, самых лучших провинций!
Да, вправду, виновата ли Европа, если после этого не может понять назначения России?
Им ли, гордым, ученым и сильным, понять и допустить хоть в фантазии, что Россия предназначена и создана, может быть, для их же спасения и что она только, может быть, произнесет наконец это слово спасения!)
О да, да, конечно - мы не только ничего не захватим у них и не только ничего не отнимем, но именно тем самым обстоятельством, что чрезмерно усилимся (союзом любви и братства, а не захватом и насилием),-тем самым и получим наконец возможность не обнажать меча, а, напротив, в спокойствии силы своей явить собою пример уже искреннего мира, международного всеединения и бескорыстия.
Мы первые объявим миру, что не чрез подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций, и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, и так до тех пор, когда человечество, восполнясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и. великолепное древо, осенит собою счастливую землю.
О, пускай смеются над этими "фантастическими" словами наши теперешние "общечеловеки" и самооплевники наши, но мы не виноваты, если верим тому, то есть идем рука в руку вместе с народом нашим, который именно верит тому.
Спросите народ, спросите солдата: для чего они подымаются, для чего идут и чего желают в начавшейся войне, - и все скажут вам, как един человек, что идут, чтоб Христу послужить и освободить угнетенных братьев, и ни один из них не думает о захвате.
Да, мы тут, именно в теперешней же войне, и докажем всю нашу идею о будущем предназначении России в Европе, именно тем докажем, что, освободив славянские земли, не приобретем из них себе ни клочка (как мечтает уже Австрия для себя), а, напротив, будем надзирать за их же взаимным согласием и оборонять их свободу и самостоятельность, хотя бы от всей Европы.
А если так, то идея наша свята, и война наша вовсе не "вековечный и зверский инстинкт неразумных наций", а именно первый шаг к достижению того вечного мира, в который мы имеем счастье верить, к достижению воистину международного единения и воистину человеколюбивого преуспеяния!
Итак, не всегда надо проповедовать один только мир, и не в мире одном, во что бы то ни стало, спасение, а иногда и в войне оно есть.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., апрель.
Биржевики, например, чрезвычайно любят теперь толковать о гуманности. И многие, толкующие теперь о гуманности, суть лишь торгующие гуманностью. А между тем крови, может быть, еще больше бы пролилось без войны. Поверьте, что в некоторых случаях, если не во всех почти (кроме разве войн междоусобных),-война есть процесс, которым именно с наименьшим пролитием крови, с наименьшею скорбию и с наименьшей тратой сил, достигается международное спокойствие и вырабатываются, хоть приблизительно, сколько-нибудь нормальные отношения между нациями.
Разумеется, это грустно, но что же делать, если это так.
Уж лучше раз извлечь меч, чем страдать без срока.
И чем лучше теперешний мир между цивилизованными нациями - войны?
Напротив, скорее мир, долгий мир зверит и ожесточает человека, а не война.
Долгий мир всегда родит жестокость, трусость и грубый, ожирелый эгоизм, а главное - умственный застой.
В долгий мир жиреют лишь одни палачи и эксплуататоры народов.
Налажено, что мир родит богатство - но ведь лишь десятой доли людей, а эта десятая доля, заразившись болезнями богатства, сама передает заразу и остальным девяти десятым, хотя и без богатства. Заражается же она развратом и цинизмом. От излишнего скопления богатства в одних руках рождается у обладателей богатства грубость чувств. Чувство изящного обращается в жажду капризных излишеств и ненормальностей. Страшно развивается сладострастие. Сладострастие родит жестокость и трусость. Грузная и грубая душа сладострастника жесточе всякой другой, даже и порочной души. Иной сладострастник, падающий в обморок при виде крови из обрезанного пальца, не простит бедняку и заточит его в тюрьму за ничтожнейший долг. Жестокость же родит усиленную, слишком трусливую заботу о самообеспечении. Эта трусливая забота о самообеспечении всегда, в долгий мир, под конец обращается в какой-то панический страх за себя, сообщается всем слоям общества, родит страшную жажду накопления и приобретения денег.
Теряется вера в солидарность людей, в братство их, в помощь общества, провозглашается громко тезис: "Всякий за себя и для себя"; бедняк слишком видит, что такое богач и какой он ему брат, и вот - все уединяются и обособляются. Эгоизм умерщвляет великодушие. Лишь искусство поддерживает еще в обществе высшую жизнь и будит души, засыпающие в периоды долгого мира. Вот отчего и выдумали, что искусство может процветать лишь во время долгого мира, а между тем тут огромная неверность: искусство, то есть истинное искусство, именно и развивается потому во время долгого мира, что идет в разрез с грузным и порочным усыплением душ, и, напротив, созданиями своими, всегда в эти периоды, взывает к идеалу, рождает протест и негодование, волнует общество и нередко заставляет страдать людей, жаждущих проснуться и выйти из зловонной ямы. В результате же оказывается, что буржуазный долгий мир, все-таки, в конце концов, всегда почти зарождает сам потребность войны, выносит ее сам из себя как жалкое следствие, но уже не из-за великой и справедливой цели, достойной великой нации, а из-за каких-нибудь жалких биржевых интересов, из-за новых рынков, нужных эксплуататорам, из-за приобретения новых рабов, необходимых обладателям золотых мешков, - словом, из-за причин, не оправдываемых даже потребностью самосохранения, а, напротив, именно свидетельствующих о капризном, болезненном состоянии национального организма.
Интересы эти и войны, за них предпринимаемые, развращают и даже совсем губят народы, тогда как война из-за великодушной цели, из-за освобождения угнетенных, ради бескорыстной и святой идеи, - такая война лишь очищает зараженный воздух от скопившихся миазмов, лечит душу, прогоняет позорную трусость и лень, объявляет и ставит твердую цель, дает и уясняет идею, к осуществлению которой призвана та или другая нация.
Такая война укрепляет каждую душу сознанием самопожертвования, а дух всей нации сознанием взаимной солидарности и единения всех членов, составляющих нацию.
А главное, сознанием исполненного долга и совершенного хорошего дела: "Не совсем же мы упали и развратились, есть же и в нас человеческое!"
И посмотрите, с чего начинали свою проповедь эти столь недавние наши проповедники миролюбия и гуманности: они прямо начинали с самой бесчеловечной жестокости.
Они сами не хотели и других удерживали помочь мученикам, взывавшим к нам.
Они, по-видимому, столь гуманные и чувствительные, хладнокровно и с насмешкой отрицали необходимость для нас самопожертвования и духовного подвига.
Они желали столкнуть Россию на самую пошлую и недостойную великой нации дорогу, не говоря уже об их презрении к народу, признавшему в славянских мучениках братьев своих, а стало быть, об их надменном разрыве с волею народной, выше которой поставили они свое фальшивое "европейское" просвещение.
Любимым тезисом их было: "Врачу, исцелися сам".
"Вы лезете исцелять и спасать других, а у самих даже школ не устроено", - выставляли они на вид.
"Что ж, мы и идем исцеляться. Школы важное дело, конечно, но школам надобен дух и направление, - вот мы и идем теперь запасаться духом и добывать здоровое направление. И добудем, особенно если бог победу пошлет. Мы воротимся с сознанием совершенного нами бескорыстного дела, с сознанием того, что славно послужили человечеству кровью своей, с сознанием обновленной силы нашей и энергии нашей - и всё это вместо столь недавнего позорного шатания мысли нашей, вместо мертвящего застоя нашего в заимствованном без толку европеизме. Главное же, приобщимся к народу и соединимся с ним теснее, - ибо у него и в нем одном найдем исцеление от двухвековой болезни нашей, от двухвекового непроизводительного слабосилия нашего".
Да и вообще можно сказать, что если общество нездорово и заражено, то даже такое благое дело, как долгий мир, вместо пользы обществу, обращается ему же во вред.
Это вообще можно применить даже и ко всей Европе.
Недаром же не проходило поколения в истории европейской, с тех пор как мы ее запомним, без войны.
Итак, видно, и война необходима для чего-нибудь, целительна, облегчает человечество.
Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так, и именно потому, что для зараженного организма и такое благое дело, как мир, обращается во вред.
Но все-таки полезною оказывается лишь та война, которая предпринята для идеи, для высшего и великодушного принципа, а не для матерьяльного интереса, не для жадного захвата, не из гордого насилия.
Такие войны только сбивали нации на ложную дорогу и всегда губили их.
Не мы, так дети наши увидят, чем кончит Англия.
Теперь для всех в мире уже "время близко".
Да и пора.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., апрель.
Страница из сочинения чужого, но она столь характерна и столь любопытна в теперешнюю нашу минуту, а самое сочинение, вероятно, еще так мало известно в общей массе публики, что я решился поместить эти несколько строк в "Дневнике".
Это мнение царя Алексея Михайловича о Восточном вопросе - тоже "тишайшего" царя, но жившего еще два века тому назад, и его тогдашние слезы о том, что он не может быть царем освободителем.
Говорили, что на св. пасху (1656 г.) государь, христосуясь с греческими купцами, бывшими в Москве, сказал между прочим к ним: "Хотите ли вы и ждете ли, чтобы я освободил вас из плена и выкупил?" И когда они отвечали: "Как может быть иначе? как нам не желать этого?", - он прибавил: "Так, - поэтому, когда вы возвратитесь в свою сторону, просите всех монахов и епископов молить бога и совершать литургию за меня, чтобы их молитвами дана была мне мощь отрубить голову их врагу".
И, пролив при этом обильные слезы, он сказал потом, обратившись к вельможам: "Мое сердце сокрушается о порабощении этих бедных людей, которые стонут в руках врагов нашей веры; бог призовет меня к отчету в день суда, если, имея возможность освободить их, я пренебрегу этим.
Я не знаю, как долго будет продолжаться это дурное состояние государственных дел, но со времени моего отца и предшественников его к нам не переставали приходить постоянно с жалобой на угнетение поработителей патриархи, епископы, монахи и простые бедняки, из которых ни один не приходил иначе, как только преследуемый суровою печалью и убегая от жестокости своих господ; и я боюсь вопросов, которые мне предложит творец в тот день: и порешил в своем уме, если богу угодно, что потрачу все свои войска и свою казну, пролью свою кровь до последней капли, но постараюсь освободить их".
На всё это вельможи отвечали ему: "Господи, даруй по желанию сердца твоего".
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., апрель.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Один из наших молодых ученых нашел в Лондоне, в королевской библиотеке, один старый фолиант, "книгу предсказаний", "Ргоgnosticationes" Иоанна Лихтенбергера, издание 1528 года, на латинском языке.
Экземпляр редкий и даже, может быть, единственный в свете.
В туманных картинах изображается в этой книге будущность Европы и человечества.
Книга мистическая.
Помещаю лишь те строки, которые мне сообщили, и лишь как факт, не лишенный некоторого любопытства.
После предсказаний о французской революции (1789 г.) и о Наполеоне первом, который именуется в книге великим орлом (aquila grandis), говорится далее о грядущих европейских событиях так:
"Post haec veniet altera aquila quae ignem fovebit in gremio
После сего придет другой орел, который огонь возбудит в лоне sponsae Christi et erunt tres adulteri unusque legitimus невесты Христовой, и будут трое побочных и один законный qui alios vorabit. который других пожрет.
Exsurget aquila grandis in Oriente, aquicolae occidentales Восстанет орел великий на Востоке, островитяне западные moerebunt. Tria regna comportabit. Ipsa est aquila grandis, quae восплачут. Три царства захватит. Сей есть орел великий, который dormiet annis multis, refutata resurget et contremiscere faciet спит годы многие, пораженный восстанет и трепетать заставит aquicolas occidtntales in terra Virginis et alios montes Super-водяных жителей западных в земле девы и другие вершины преbissimos; et volabit ad meridiem recuperando amissa. Et amore гордые; и полетит к югу, чтоб возвратить потерянное. И любовью chfritatis inflammabit Deus aquilam orientalem volando ad ardua милосердия воспламенит Бог орла восточного, да летит на трудное, alis duabus fulgens in montibus christianitatis. крылами двумя сверкая на вершинах христианства".
Конечно, темновато, но согласитесь, однако, что "великий орел восточный, который спит годы многие и пораженный (NB не война ли наша с Европой 22 года назад?) восстанет и трепетать заставит водяных жителей западных", - согласитесь, что это как будто и похоже на теперешнее, конечно, если только не брать в соображение наших европействующих мудрецов, как бы всё еще трепещущих перед "водяными жителями", обратно пророчеству, тогда как уже орел полетел, "сверкая двумя крылами".
Но трепещут лишь мудрецы, а не орел.
Далее: "водяные жители западные в земле девы", если приложить пророчество Иоанна Лихтенбергера к современным событиям, очевидно, означают собою Англию.
Но в таком случае почему же "земля девы"?
В 1528 году еще не было королевы Елизаветы.
Не означает ли аллегория Лихтенбергера землю (острова Великобритании), не подвергавшуюся ни разу нашествию, в том смысле, в каком выразился когда-то Наполеон о европейских столицах, подвергавшихся его нашествию: "Столица, подвергшаяся нашествию, похожа на девицу, потерявшую свою девственность".
Но орел, по пророчеству, трепетать заставит и другие "вершины прегордые", полетит к югу, чтоб возвратить потерянное, и - что всего замечательнее - "любовью милосердия воспламенит Бог орла восточного, да летит на трудное, крылами двумя сверкая на вершинах христианства".
Согласитесь, что уж это-то нечто даже очень подходящее.
Разве не милосердием воспламенясь к угнетенным и измученным, взлетел наш орел?
Разве не милосердие Христово двинуло весь народ наш "на дело трудное" и в прошлом и в нынешнем году?
Кто станет это отрицать?
Этот народ, эти солдаты, взятые из народа, не знающего хорошенько молитв, подымали, однако же, в Крыму, под Севастополем, раненых французов и уносили их на перевязку прежде, чем своих русских: "Те пусть полежат и подождут; русского-то всякий подымет, а французик-то чужой, его наперед пожалеть надо".
Разве тут не Христос, и разве не Христов дух в этих простодушных и великодушных, шутливо сказанных словах?
Итак, разве не дух Христов в народе нашем - темном, но добром, невежественном, но не варварском.
Да, Христос его сила, наша русская теперь сила, когда орел полетел "на дело трудное".
И что значит один какой-нибудь анекдот о севастопольских солдатиках сравнительно с тысячами проявлений духа Христова и "огня милосердия" в народе нашем, наяву и воочию, в наше время, хотя и до сих пор изо всех сил стараются мудрецы задавить мысль и похоронить факт участия народа нашего, духом и сердцем его, в теперешних судьбах России и Востока?
И не указывайте на "зверство и тупость" народа, на невежественность его и неразвитость, при которых он будто бы не в силах понять того, что теперь происходит.
Сущность дела он понимает превосходно, будьте уверены, он четыре уже столетия как ее понимает.
Вот теперешних дипломатов не понял бы вовсе, если б об них знал; но ведь кто ж их поймет?
Да, великий народ наш был взращен как зверь, претерпел мучения еще с самого начала своего, за всю свою тысячу лет, такие, каких ни один народ в мире не вытерпел бы, разложился бы и уничтожился, а наш только окреп и сплотился в этих мучениях.
Не корите же его за "зверство и невежество", господа мудрецы, потому что вы, именно вы-то для него ничего и не сделали.
Напротив, вы ушли от него, двести лет назад, покинули его и разъединили с собой, обратили его в податную единицу и в оброчную для себя статью, и рос он, господа просвещенные европейцы, вами же забытый и забитый, вами же загнанный как зверь в берлогу свою, но с ним был его Христос, и с ним одним дожил он до великого дня, когда двадцать лет тому назад северный орел, воспламененный огнем милосердия, взмахнул и расправил свои крылья и осенил его этими крылами...
Да, зверства в народе много, но не указывайте на него.
Это зверство - тина веков, она вычистится.
И не то беда, что есть еще зверство; беда в том, если зверство вознесено будет как добродетель.
Я видал и разбойников, страшно много наделавших зверства и павших развращенною и ослабевшею волею своею ниже всего низкого; но эти развращенные и столь упавшие звери - знали, по крайней мере про себя, что они звери, и чувствовали, сколь упали они, и в минуты чистые и светлые, которые и зверям посылает бог, - сами умели осудить себя, хотя часто не в силах уже были подняться.
Другое дело, когда зверство воздвигается над всеми, как идол, и люди ему поклоняются, считая себя именно за это-то добродетельными.
Лорд Биконсфильд, а за ним и все Биконсфильды, и наши и европейские, зажали уши себе и закрыли глаза на зверства и муки, которым подвергают целые племена людей, и изменили Христу - ради "интересов цивилизации" и ради того, что измученные племена называются славянами, то есть несут в себе нечто новое, а стало быть, их тем более надо задавить совсем до корня, и тоже ради интересов старой загнившей цивилизации. Вот это так зверство - образованное и вознесенное как добродетель, и кланяются ему как идолу, и на Западе, и у нас еще в России. А "блаженнейший папа, непогрешимый наместник божий", отходя к богу, в последние дни свои на земле, - разве не пожелал он победы туркам и мучителям христианства над русскими, ополчившимися во имя Христа за христианство, - за то только, что, по его непогрешимому определению, турки всё же лучше русских еретиков, не признающих папу? Разве это не зверство, не варварство?
Да, пророчество Иоанна Лихтенбергера сильно подходит к настоящей минуте.
И не разуметь ли нам уж и папу в числе других-то "вершин прегордых", которых заставит трепетать взмахнувший крылами орел?
Кстати, чтоб покончить с пророчеством: что же разумел Иоанн Лихтенбергер, говоря о том, что "придет орел, который огонь возбудит в лоне невесты Христовой, и будут три побочных и один законный, который других пожрет"?
На религиозном и мистическом языке под выражением "невеста Христова" всегда разумелась вообще церковь.
Кто же трое побочных и один законный?
Казалось, должно бы тут разуметь, то есть если уж его принимать за предсказателя, три исповедания: католицизм, протестантство и... какое же третье-то из незаконных?
И какое же законное-то?
Но оставим Иоанна Лихтенбергера.
Серьезно говорить обо всем этом трудно; всё это лишь мистическая аллегория, хотя бы и похожая несколько на правду.
И мало ли бывает совпадений?
Правда, всё это написано и напечатано в 1528 году, и это очень любопытно.
В то время, должно быть, часто являлись подобные сочинения, и хотя время это еще только предшествовало войнам великой протестантской реформации, но уже протестантов, реформаторов и пророков было много. Известно тоже, что потом, особенно в протестантских армиях, всегда появлялись исступленные "пророки" из самих сражавшихся, предсказатели и конвульсионеры.
Если я сообщил эту латинскую выписку из старой книги (несомненно существующей, - повторяю это), то единственно .как занимательный факт.
Не как чудо, да и не одни лишь чудеса чудесны.
Всего чудеснее бывает весьма часто то, что происходит в действительности.
Мы видим действительность всегда почти так, как хотим ее видеть, как сами, предвзято, желаем растолковать ее себе.
Если же подчас вдруг разберем и в видимом увидим не то, что хотели видеть, а то, что есть в самом деле, то прямо принимаем то, что увидели, за чудо, и это весьма не редко, а подчас, клянусь, поверим скорее чуду и невозможности, чем действительности, чем истине, которую не желаем видеть.
И так всегда бывает на свете, в том вся история человечества.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Мой доктор, узнав, что я имею случай провести лето в деревне, да еще в такой губернии, как Курская, прописал мне пить в деревне ессентукскую воду и прибавил, что это будет для меня несравненно полезнее Эмса, к воде которого я-де уже привык.
Долгом считаю заявить, что я получил весьма много писем от моих читателей с самым сочувственным выражением их ко мне участия по поводу моего объявления о болезни.
И вообще, к слову скажу, за всё время издания моего "Дневника" я получил и продолжаю получать много писем, подписанных и анонимных, столь для меня лестных и столь одобрявших и поддерживавших меня в труде моем, что, прямо скажу, я никогда не рассчитывал на такое всеобщее сочувствие и никогда не считал себя достойным того.
Эти письма я сберегу как драгоценность и - что тут приторного, если я заявляю об этом печатно?
Неужто дурно, что я ценю и дорожу общим вниманием?
Но, скажут, вы теперь хвалитесь, хвастаетесь.
Пусть скажут это, я знаю про себя, что это не хвастовство, что я заявляю лишь мою благодарность, мое искреннее чувство, и слишком уж не молод, чтоб не понимать, как раздражаю иных господ моим заявлением. Но и господ этих, кажется, у меня тоже слишком немного. Из нескольких сот писем, полученных мною за эти полтора года издания "Дневника", по крайней мере сотня (но наверно больше) было анонимных, но из этих ста анонимных писем лишь два письма были абсолютно враждебные.
Есть не согласные со мной в убеждениях, те прямо излагают свои возражения, но всегда серьезно, искренно, без малейших личностей, и в подписанных, и в анонимных письмах, и я лишь жалею, что, по .множеству получаемых писем, никак не могу всем ответить.
Но эти два письма - исключения, и написаны не для возражения, а для ругательства.
И вот эти-то господа сочинители этих писем и будут раздражены моим заявлением благодарности. Последнее из этих писем как раз касается моего объявления о болезни.
Мой анонимный корреспондент рассердился не на шутку: как, дескать, я осмелился объявить печатно о таком частном, личном деле, как моя болезнь, и в письме ко мне написал на мое объявление свою пародию, весьма неприличную и грубую.
Но, отлагая главную цель письма - ругательство, я невольно заинтересовался вопросом, именно: если я, например, поставлен в необходимость, по расстроенному здоровью, уехать лечиться, а потому принужден не выдать майский № "Дневника" своевременно, а вместе с июньским, и так как я каждый раз, в каждом выпуске "Дневника", объявлял о времени выхода следующего номера, - то мне и показалось, что прямое, голословное, безо всяких объяснений объявление о том, что следующий выпуск "Дневника" выйдет вместе с июньским, было бы несколько бесцеремонным, и почему же было не объявить причину, из-за которой так вышло?
И разве, в объявлении моем, так уж много я расписал о моей болезни?
Но всё это, конечно, пустяки, и если б дело шло лишь от человека, серьезно шокированного в своем чувстве литературного и общественного приличия, то получился бы любопытный, хотя отчасти, пожалуй, и почтенный экземпляр господина, стоящего, может быть, и вне литературы, но из бескорыстной любви к ней, так сказать, сгорающего почтенным огнем соблюдения литературных приличий, и хоть доводящего свои стремления до щепетильности, тем не менее выводящего их из источника уважаемого и любопытного, так что я, из одной только деликатности, не мог бы отказать такому анониму в своего рода уважении.
Но ругательства всё испортили: ясное дело, что в них-то и была вся цель.
И уж, без сомнения, припоминать всё это здесь и не стоило бы; но мне давно хотелось сказать слова два вообще, об анонимных письмах, то есть собственно о ругательных анонимных письмах, и я рад, что набрел на случай.
Дело в том, что мне давно казалось, что в наше время, столь неустойчивое, столь переходное, столь исполненное перемен и столь мало кого удовлетворяющее (да так и должно быть), - непременно должно было развестись чрезвычайное множество людей, так сказать, обойдённых, позабытых, оставленных без внимания и досадующих: "Зачем, дескать, везде они, а не я, зачем не обращают и на меня внимания".
В этом состоянии личного раздражения и неудовлетворенного, так сказать, идеала иной господин готов подчас взять спичку и идти зажигать, - до того это чувство мучительно, я это очень понимаю, и, чтоб осуждать это, надо вооружиться скорее гуманностью, чем негодованием.
Но зажигать спичкой уже крайность и, так сказать, удел натур могучих, байроновских.
К счастью, есть выходы не столь ужасные для натур не столь могучих.
Такой выход - просто напакостить, ну там наклеветать, налгать, насплетничать или анонимное ругательное письмо пустить.
Одним словом, я стал давно уже подозревать, и подозреваю до сих пор, что наше время должно быть непременно временем хотя и великих реформ и событий, это бесспорно, но вместе с тем и усиленных анонимных писем ругательного характера.
Что касается литературы, то тут нет никакого сомнения: анонимные ругательные письма составляют, так сказать, неотъемлемую часть современной русской литературы и сопровождают ее по всем направлениям, - и кто только из издателей и писателей не получает их, я даже справлялся кой в каких изданиях, и в одном из них - именно в одном из тех, которые пошли вдруг, произвели впечатление быстрое, внезапное, и угодили публике в такой степени, что сами даже на такой успех не рассчитывали, - в этом издании один из ближайших участников его поведал мне, что они получают такое множество ругательных анонимных писем, что уж и не читают их вовсе, а только распечатывают. Он было хотел рассказать мне иные из таких посланий в подробности, но с первых же слов залился неудержимым смехом. Да так и должно быть; наши неопытные анонимы и не подозревают еще, кажется, что чем ругательнее их письма, тем они невиннее и безвреднее.
Черта хорошая: она обозначает, что наши анонимы хоть и горячи, но всё же без выдержки и не понимают, что чем вежливее, чем достойнее тон язвительного анонимного письма, тем оно будет злее и сильнее подействует.
Иезуитства-то этого, стало быть, еще не развилось у нас, во второй, высший фазис свой не вступило это дело, а, стало быть, находится еще в самом только начале и, стало быть, есть всего лишь плод первого необузданного пыла, а не плод обдуманного, строго воспитанного злобного чувства.
Это не испанское, так сказать, мщение, готовое принести для достижения цели своей даже великие жертвы и научившееся выдержке.
Наш анонимный ругатель далеко еще не тот таинственный незнакомец из драмы Лермонтова "Маскарад"-колоссальное лицо, получившее от какого-то офицерика когда-то пощечину и удалившееся в пустыню тридцать лет обдумывать свое мщение.
Нет, действует пока всё еще та же славянская природа наша, которой всего бы только поскорей выругаться, да тем и покончить (а чего доброго, так даже тут же и помириться), и согласитесь, что всё это в одном смысле отрадно, ибо и тут, стало быть, всё это, так сказать, юно, молодо, свежо, вроде как бы весна жизни, хотя, надо сознаться, препакостная.
Долгом считаю присовокупить еще наблюдение: кажется, наше молодое поколение, то есть слишком юное, подростки, анонимных ругательных писем не пишут.
Я получаю от молодежи множество писем и все подписанные.
Не подписанные из них только те, которые выражают слишком уж дружеские чувства.
Не согласные же со мною в чем-нибудь из молодежи всегда подписываются. (Анонимное же ругательное письмо слишком легко узнать и слишком ясно, по многим признакам и приемам, что оно не из молодого поколения идет, не от юного подростка.)
Итак, молодежь наша, очевидно, понимает, что, во-первых, можно написать весьма даже резкое письмо, но что подпись под таким письмом придаст выражениям чрезвычайную цену и что весь характер такого письма изменится к лучшему через подпись, которая придаст ему дух прямодушия, мужества, готовности постоять и ответить за свои убеждения, да и самая резкость выражений покажет лишь горячку убеждения, а не желание оскорбить.
Итак, ясное дело, что неподписывающийся ругатель желает, главное, выругаться площадными ругательствами, желает доставить себе, прежде всего, это именно удовольствие, а другой цели не имеет.
И ведь сам он знает, что делает пакость и что сам себе вредит, то есть силе письма своего, но уж такова потребность выругаться.
Эту черту, то есть эту потребность, надо заметить, ибо она всё еще предоминирует в нашем интеллигентном обществе.
И пусть не смеются надо мной, что я верю, что такая черта у нас предоминирует; я убежден, что не преувеличиваю и что мы стоим теперь на этой именно точке развития, так сказать, в массе нашей.
К тому же сообразите и то, что можно во всю жизнь не написать ни одного анонимного ругательного письма, а между тем всю жизнь носить в себе душу анонимного ругателя; а ведь это тоже важное соображение. И что в том, что я, в полтора года, получил всего лишь два ругательных письма; это лишь доказывает мою невинность и неприметность, равно как и малый круг моей деятельности, а сверх того и то, что я имею дело лишь с порядочными людьми.
Другие же деятели, более моего приметные (а, стало быть, уже по тому одному более моего виновные) и, сверх того, принужденные действовать по самому роду и характеру изданий своих в чрезвычайно расширенном круге действия, получают ругательных писем, может быть, по двести, а не по два в полтора года.
Одним словом, я убежден, что европейская цивилизация чрезвычайно мало привила к нам гуманности и что у нас людей, желающих выругаться быстро и непосредственно, в каждом случае, который им чуть-чуть не понравится, даже, может быть, до того немало, что страшно сказать; а желающих выругаться - притом же и безнаказанно, анонимно и безопасно, из-за двери, еще того больше, и вот как раз анонимное письмо дает эту возможность: письмо не прибьешь, и письмо не краснеет.
В старину у нас европейской чести не было, наши бояре ругивались и даже дирались между собою откровенно, и плюха за большую и окончательную поруху чести не считалась.
Но зато у них была своя честь, хоть и не в европейской форме, но не менее чем там священная и серьезная, и из-за этой чести боярин пренебрегал иной раз всем - состоянием своим, положением своим при дворе, даже царскою милостью.
Но, с переменою костюма и с введением европейской шпаги, началась у нас новая, европейская честь и - в целые два века не принялась серьезно, так что старое забыли и оплевали, а новое приняли недоверчиво и скептически. Приняли, так сказать, механически, а душевно позабыли, что значит честь, и сердечную потребность в ней утратили, и это, страшно признаться, за весьма, может быть, малыми исключениями.
В эти два века нашего европейского и шпажного, так сказать, периода, честь и совесть, странно даже сказать, сохранилась наиболее и даже целиком в нашем народе, до которого почти и не коснулся шпажный период нашей истории.
Пусть народ грязен, невежествен, варварствен, пусть смеются над моим предположением без малейшего снисхождения, но во всю мою жизнь я вынес убеждение, что народ наш несравненно чище сердцем высших наших сословий и что ум его далеко не настолько раздвоен, чтоб рядом с самою светлою идеею лелеять тут же, тотчас же, и самый гаденький антитез ее, как сплошь да рядом в интеллигенции нашей, да еще оставаться с обеими этими идеями, не зная, которой из них веровать и отдать преимущество на практике, да еще называть это состояние ума и души своей - богатством развития, благами европейского просвещения, и хоть и умирать при таком богатстве от скуки и отвращения, но в то же время из всех сил и смеяться над простым, не тронутым еще чужою цивилизацией народом нашим за наивность и прямодушие его верований...
Но тема эта обширная.
Просто скажу: самый грубый из народа постыдится иных мыслей и побуждений иного нашего "высшего деятеля", я уверен в том, и с отвращением отвернется от большей части дел наших интеллигентных людей.
Я уверен, что он не понимает и долго еще не поймет, что можно наедине, за дверями, когда никто не подглядывает, делать про себя пакости и считать их вполне дозволительными, нравственно дозволенными, единственно потому что нет свидетелей и никто не подглядывает, - а между тем эта черта до ужаса часто практикуется в интеллигентном сословии нашем, да еще без малейшего зазрения совести, и даже, напротив, весьма часто с высшим удовлетворением ума и высших свойств просвещенного духа.
По понятиям народа, то, что пакостно на миру, пакостно и за дверями.
Между тем мы на народ-то и смотрим именно как на похабника, пакостника, обскурантного ругателя и находящего лишь наслаждение в ругательстве.
Кстати припомнить, тем более, что это уже давно прошло и изменилось.
Во времена моей юности было у военных людей, в огромном большинстве их, убеждение, что русский солдат, как вышедший из народа, чрезвычайно любит говорить похабности, ругатель и сквернослов.
А потому, чтоб быть популярными, иные командиры, на учениях например, позволяли себе так ругаться, с такими утонченностями и вывертами, что солдаты буквально краснели от этих ругательств, а потом, у себя в казармах, старались забыть высказанное начальством, и на того, который припоминал, вскрикивали всею артелью.
Я бывал сам лично тому свидетелем.
А командиры-то как довольны были в душе, что вот, дескать, как они подделались под дух русского солдата!
Да чего, - даже Гоголь в "Переписке с друзьями" советовал приятелю, распекая крепостного мужика всенародно, употреблять непременно крепкие слова, и даже приводил, какие именно: то есть именно те из них, которые садче, в которых как можно больше бы оказывалось, так сказать, нравственной похабности, чем наружной, утонченности чтоб в ругательстве больше было.
Между тем народ русский хоть и ругается, к сожалению, крепкими словами, но далеко не весь, далеко не весь, в самой незначительной даже своей доле (поверят ли тому?), а главное (и бесспорно), ругается он скорее машинально, чем с нравственною утонченностью, скорее по привычке, чем с умыслом, и вот это-то, последнее-то, то есть с умыслом, случается лишь в чрезвычайно редких экземплярах у бродяг, пропойц и всяких стрюцких, презираемых народом.
Народ хоть и ругается по привычке, но сам знает, что эта привычка скверная, и осуждает ее.
Так что отучить народ от ругательств, по-моему, есть просто дело механической отвычки, а не нравственного усилия.
Вообще эта идея о народе нашем как о любителе подлых ругательств, по моему мнению, укоренилась в интеллигентном слое нашем, главное, уже тогда, когда уже произошел окончательный, нравственный разрыв его с народом, кончившийся, как известно, со стороны интеллигентного слоя нашего совершенным непониманием народа.
Тогда-то явилось много и других всяких ошибочных идей о нашем народе.
Пусть не поверят мне и свидетельству моему, что народ наш вовсе не такой ругатель, как до сих пор его представляли себе и описывали, пусть: я ведь убежден, что свидетельство мое оправдается.
Те же надежды, которые возлагаю я на народ, возлагаю я и на юное поколение наше.
Народ и юное поколение интеллигенции нашей сойдутся вместе вдруг и во многом и гораздо ближе и успешнее поймут друг друга, чем то было в наше время и в наше поколение.
В молодежи нашей есть серьезность, и дай только бог, чтоб она была умнее направлена.
Кстати о молодежи: один весьма молодой человек прислал мне недавно в письме весьма резкое возражение на одну тему, на какую-умолчу, и подписался под своим резким (но отнюдь не невежливым) письмом en toutes lettres, (8) да еще выставил адрес.
Я пригласил его к себе объясниться.
Он пришел и поразил меня горячностью и серьезностью своего отношения к делу.
Кой в чем он со мной согласился и ушел в раздумье. Замечу еще, что, как мне кажется, юное поколение наше гораздо лучше умеет спорить, чем старики, то есть собственно в манере спора: они выслушивают и дают говорить - и это именно оттого, что для них разъяснение дела дороже их самолюбия.
Уходя, он пожалел о резкости письма своего, и всё это вышло у него с неподдельным достоинством. Руководителей нет у нашей молодежи, вот что!
А уж как она в них нуждается, как часто она устремлялась с восторгом вослед людей, хотя и не стоивших того, но чуть-чуть если искренних!
И каковы или каков должен быть этот будущий руководитель - там кто бы он ни был?
Да и пошлет ли еще нам таких людей наша русская судьба - вот вопросы!
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Дело в том, что этакой человек может представить собою чрезвычайно серьезный литературный тип, в романе или повести. Главное, тут можно и надо взглянуть с иной уже точки зрения, с точки общей, гуманной и согласить ее с русским характером вообще и с современною текущею причинностью появления у нас этого типа в особенности. В самом деле, чуть-чуть вы начнете работать над этим характером, как тотчас сознаетесь, что у нас без таких людей теперь и не может быть, или еще ближе-что только подобного рода людей мы, скорее всего, и ожидать должны в наше время, и что если их сравнительно еще мало, то это именно по особой милости божией.
В самом деле, всё это народ, взросший в наших недавних шатких семействах, у недовольных скептических отцов, передавших детям одно равнодушие ко всему насущному и много-много что какое-то неопределенное беспокойство насчет чего-то грядущего, страшно фантастического, но во что, однако же, наклонны уверовать даже эти так называемые готовые реалисты и холодные ненавистники нашего настоящего. Да сверх того передавших им, разумеется, свой скептический бессильный смех, хотя и мало сознательный, но всегда вседовольный.
Мало ли взросло за последние двадцать, двадцать пять лет детей у этих гадких завистников, проживших последние выкупные и оставивших детям нищету и завет подлости, - разве мало таких семейств?
И вот молодой человек вступает, положим, на службу. Фигуры нет, "остроумия нет", связей никаких. Есть природный ум, который, впрочем, у всякого есть, но так как он у него воспитан прежде всего на бесцельном зубоскальстве, вот уж двадцать пять лет принимающемся у нас за либерализм, то, уж конечно, наш герой свой ум немедленно принимает за гений.
О, боже, как не оказаться безграничному самолюбию, когда человек вырос без малейшей нравственной выдержки.
И сначала он куражится ужасно, но так как в нем все-таки ум (я для типа предпочитаю взять человека несколько умнее средины людей, чем глупее, ибо только в этих двух случаях и возможно появление такого типа), то он скоро догадывается, что зубоскальство всё же вещь отрицательная и до положительного ни до чего не доведет.
И что если довольствовался им его батюшка, то ведь потому, что тот был всё же старый колпак, хоть и либеральный человек, ну, а он, сынок, всё же гений, и только вот покамест проявить себя затрудняется.
О, он, конечно, готов на всякую самую положительную подлость в душе, "ибо почему же не употребить подлость в дело? Да и кто может доказать в наш век, что подлость есть подлость" и т. д. и т. д.
Одним словом, он ведь взрос на этих готовых вопросах.
Но он скоро догадывается, что ныне, чтоб даже и подлость-то употребить в дело, надо ждать долгой вакансии, да к тому же от нравственной готовности на подлость до дела даже и ему, пожалуй, далеко, и надо предварительно еще, так сказать, практически выровняться.
Ну, конечно, будь он поглупее, он бы мигом устроился: "Высшие поползновения долой и примоститься поскорее к тому-то или к такому-то, да уж и тянуть за ним лямку послушно и убежденно и - в конце карьера". Но самолюбие-то, убеждение-то в своей гениальности пока еще долго мешает: не может он даже и в мысли своей слить столь славную предполагаемую судьбу свою с судьбой такого-то иль такого-то. "Нет-с, мы пока еще в оппозиции, а если они захотят меня, то пусть сами придут - поклонятся".
И вот он ждет, пока кто-нибудь ему поклонится, и злится, злится и ждет, а между тем под боком у него такой-то уже шагнул выше его, другой уже примостился, а третий уже сел ему в начальники, - этот третий, которому он же, там, в их "высшем училище", изобрел прозвище и пустил на него эпиграмму в стихах, когда рукописный, училищный журнал издавал и слыл там за гения.
"Нет-с, это обидно! Нет, зачем же не я, а он?
И везде-то, везде-то всё занято!
Нет, - думает он, - тут не моя карьера, да и что служить, служат мешки, мое поприще литература", - и вот он начинает рассылать по редакциям свои произведения, сначала incognito, потом с обозначением полного имени.
Ему, разумеется, не отвечают; в нетерпении он пускается лично обивать пороги редакций.
При случае, получая обратно рукопись, позволяет себе даже поострить, желчно позубоскальничать, так сказать, сердце сорвать, но всё это не помогает. "Нет, видно, и тут всё занято", - думает он, скорбно усмехаясь.
Главное, его всё мучит роковая забота отыскивать всегда и везде как можно больше людей хуже себя. О, он бы и понять никогда не мог, как это можно радоваться тому, что есть и лучше его!
Вот тогда-то он и натыкается в первый раз на мысль пустить в какую-нибудь редакцию, из тех, где его наиболее обидели, злобное неподписанное письмецо.
Написал, пустил, повторил в другой раз - понравилось.
Но последствий все-таки никаких, всё по-прежнему кругом его глухо, немо и слепо. "Нет, что ж это за карьера", - решает он окончательно и решает наконец "примоститься". Он выбирает лицо - именно своего начальника-директора, тут, может быть, как-нибудь помогает ему и случай и связишки.
И Поприщин у Гоголя начал ведь с того, что отличился чинкою перьев и был вытребован для сей цели в квартиру его превосходительства, где и увидал директорскую дочку, для которой очинил два пера. Но время Поприщиных прошло, да и перьев теперь не чинят, да и не может изменить наш герой своему характеру: не перья в его голове, а самые дерзкие мечты.
Короче, в самый короткий срок, он уже убежден, что пленил директорскую дочку и что та по нем изнывает. "Ну вот и карьера, - думает он, - да и к чему бы годились женщины, если б нельзя было через них сделать умному человеку карьеру: в этом, в сущности, весь женский вопрос и заключается, если реально-то обсудить его. А главное, и не стыдно: мало ли кто выходил на дорогу через женщин?"
Но - но тут как раз подвертывается, как и у Поприщина, адъютант!
Поприщин поступил по своему характеру: он сошел с ума на мечте о том, что он испанский король.
И как натурально! Что могло оставаться приниженному Поприщину, без связей, без карьеры, без смелости и без всякой инициативы, да еще в то петербургское время, как не броситься в самое отчаянное мечтание и поверить ему? Но наш Поприщин, современный нам Поприщин, - ни за что в мире не в состоянии поверить, что он такой же самый Поприщин, как и первоначальный, только повторившийся тридцать лет спустя. В душе его громы и молнии, презрение и сарказмы, и - и вот он бросается тоже в мечту, но в другую. Он вспоминает, что на свете могут быть анонимные письма и что они уже раз употреблены им, и - вот он рискует свое письмецо, но уже не в журнальную редакцию, а почище-с: он чувствует, что вступает в новый практический фазис.
О, как он запирается в своей каморке от своей хозяйки, как трепещет, чтоб за ним не подглядели, но он строчит, строчит, изменяя почерк, создает четыре страницы клевет и ругательств, перечитывает с наслаждением и - просидев ночь, к рассвету запечатывает письмо и адресует - к жениху адъютанту.
Почерк он изменил, он не боится.
Вот он рассчитывает часы, вот теперь письмо должно дойти - это жениху об его невесте, - о, тот, конечно, откажется, он испугается, ведь это же не письмо, а "шедёвр"!
И молодой наш друг изо всех сил знает, что он подленький негодяй; но он этому только рад: "Ныне-де время раздвоения мысли и широкости, ныне прямолинейной мыслью не проживешь".
Разумеется, письмо не оказало действия, свадьба состоялась, но начало сделано, и герой наш как бы напал на свою карьеру. Его обуял своего рода мираж, как и Поприщина. С жаром бросается он в новую деятельность, в анонимные письма. Он выведывает про своего генерала, он соображает, он изливает всё, что накопилось в нем за целые годы неудовлетворенной службы, раздраженного самолюбия, желчи, зависти. Он критикует все действия генерала, он осмеивает его самым беспощадным образом, и это в нескольких письмах, в целом ряде писем. И как ему это сначала нравится! И поступки-то генерала, и жену-то его, и любовницу, и глупость всего их ведомства - всё, всё изобразил он в своих письмах. Мало-помалу он кидается даже в государственные соображения, он компонует письмо к министру, в котором предлагает изменить Россию, уже не церемонясь. "Нет, министр не может не поразиться, гений поразит его, и письмо дойдет, пожалуй, до... До такого то есть лица, что... Одним словом, кураж, mon enfant,(9) и когда станут разыскивать автора, тут-то я разом и объявлюсь, так сказать, уже без застенчивости".
Одним словом, он упивается своими произведениями и поминутно воображает, как распечатываются его письма и что затем происходит на лицах тех лиц... В таком расположении духа он позволяет себе иногда даже и пошалить: для шутки пишет к иным самым смешным даже лицам, не пренебрегает каким-нибудь даже Егором Егоровичем, своим старичком столоначальником, которого и вправду чуть не сводит с ума, анонимно уверив его, что его супруга завела любовную связь с местным частным приставом (главное, что тут наполовину могло быть и правды).
Так проходит некоторое время, но... но вдруг странная идея осеняет его - именно: что ведь он Поприщин, не более как Поприщин, тот же самый Поприщин, но только в миллион раз подлее, и что все эти пасквили из-за угла, всё это анонимное могущество его есть в сущности мираж и больше ничего, да еще самый гаденький мираж, самый паскудненький и позорный, хуже даже, чем мечта об испанском престоле.
А тут как раз случилось обстоятельство уже серьезное - не позорное какое-нибудь: "что позор, позор вздор, позора боятся теперь лишь аптекари", а действительно страшное обстоятельство, в самом деле страшное. Дело в том, что хоть рассудок и был у него, но всё же он не удержался и во время своего упоения новой карьерой, именно после-то письмеца к министру, сболтнул о своих письмах - кому же? немке, хозяйке своей, - ну, конечно, не всё, она бы и не поняла всего, конечно, чуть-чуть, так, от избытка лишь сердца; но каково же было его изумление, когда, через месяц, тихоня-чиновник другого ведомства, проживавший у той же хозяйки в отдаленной комнатке, злобно-молчаливый человечек, вдруг, рассердившись на что-то, намекнул ему, проходя мимо в коридоре, на то, что он, - то есть вот он, чиновник-тихоня, - есть "человек нравственный и анонимных писем, по примеру некоторых господ, не пишет". Каково! Сначала он не так испугался, мало того, проэкзаменовав чиновника - а для того нарочно и даже унизительно помирившись с ним, - он убедился, что тот ничего почти и не знает.
Но... ну, а если знает? К тому же в департаменте давно уже начался слух о том, что кто-то пишет начальству по городской почте ругательства и что это непременно кто-то из своих.
Несчастный начинает задумываться, даже не спит по ночам. Одним словом, можно особенно ярко выставить его душевные муки, его мнительность, его промахи. Наконец, он почти уже совсем убежден, что все всё знают, что ему только не говорят до времени; что же об исключении его из службы, то это уже решено, что этим, конечно, не ограничатся, - одним словом, он почти сходит с ума.
И вот раз сидит он в департаменте, и почти беспредельное негодование подымает его сердце на всё и на всех: "О злые, проклятые люди, - думает он, - ну можно ли так притворяться! Ведь они знают же, что это я, знают все до единого, ведь они об этом шепотом говорят друг с другом, когда я прохожу мимо, знают и бумагу, которая обо мне там в кабинете приготовлена и... и все притворяются! Все скрывают от меня! Им хочется насладиться, увидеть, как меня потащат... Так нет же! Нет же!"
И вот он, час спустя, случайно относит какую-то бумагу в кабинет его превосходительства.
Он входит, кладет почтительно бумагу на стол, генерал занят и не обращает внимания, он повертывается, чтоб неслышно выйти, берется за замок и - вдруг, так, как падают в бездну, бросается к ногам его превосходительства, за секунду и не подозревая о том, что бросится: "Всё равно погибать, лучше уж сам сознаюсь!" "Только потише, ваше превосходительство, только, пожалуйста, потише, ваше превосходительство! Чтоб там не услыхал нас кто-нибудь, а я вам всё расскажу, всё расскажу, всё расскажу!" - умоляет он, как безумный, изумленного его превосходительство, сложа перед ним по-дурацки руки.
И вот, отрывочно, бессвязно, весь дрожа, глупо признается во всем, к вящему изумлению его превосходительства, совсем ничего и не подозревавшего.
Но ведь и тут герой наш выдержал характер вполне, - ибо для чего он бросился к ногам генерала?
Конечно, от болезни, конечно, от мнительности, но главное и от того, что он, - и струсивший, и униженный, и себя во всем обвиняющий, - а всё же мечтал по-прежнему, как всеупоенный самомнением дурачок, что, может быть, его превосходительство, выслушав его, и всё же, так сказать, пораженный его гением, - раскроет обе руки свои, которыми он столь много подписывает на пользу отечества бумаг, и заключит его в свои объятия: "Неужели, дескать, ты до того доведен был, несчастный, но даровитый молодой человек! О, это я, я во всём виноват, я просмотрел тебя! Беру всю вину на себя. О, боже мой, вот до чего принуждена доходить наша талантливая молодежь из-за вины наших старых порядков и предрассудков! Но приди, приди на грудь мою, и - вместе со мною раздели пост мой и мы... и мы перевернем департамент!"
Но так не случилось, и потом, долго спустя, в позоре и в унижении, вспоминая о пинке носком генеральского сапога, пришедшегося ему прямо тогда в лицо, он почти искренно обвинял судьбу и людей: "Раз, дескать, в жизни моей я раскрыл людям мои объятия вполне, и что же удостоился получить?"
Финал ему можно придумать какой-нибудь самый натуральный и современный, например, его, уже выгнанного из службы, нанимают в фиктивный брак, за сто руб., причем после венца он в одну сторону, а она в другую к своему лабазнику. "И мило и благородно", - как выражается частный пристав у Щедрина о подобном же случае.
Одним словом, мне кажется, что тип анонимного ругателя - весьма недурная тема для повести.
И серьезная.
Тут, конечно, бы нужен Гоголь, но... я рад, по крайней мере, что случайно набрел на идею.
Может быть, и в самом деле попробую вставить в роман.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
ФАНТАСТИЧЕСКИЙ РАССКАЗ
Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я всё еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной - и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, - не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут. А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же - чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того как я в нее углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моем смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моем отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом всё больше и больше о моем ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно - это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде всё равно. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне всё равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне всё казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об чем мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было всё равно. И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало всё равно, и вопросы все удалились.
И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение мое помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него сидели еще двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: "Господа, ведь вам, говорю, всё равно". Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека, и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело.
Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно темное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные чёрные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твердо положено еще два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в ящике; но мне было до того всё равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так всё равно, для чего так - не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта звездочка дала мне мысль, и я положил, что это будет непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала мысль - не знаю.
И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: "Мамочка! Мамочка!" Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме. Но я не пошел за ней и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать ее. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на нее и крикнул. Она прокричала лишь: "Барин, барин!.." - но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.
Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шел у них еще с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости - человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребенком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, - мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, - до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: "Так ли?", и совершенно утвердительно ответил себе: "Так". То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, - этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка.
II
Видите ли: хоть мне и было всё равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я бы почувствовал боль. Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было еще в жизни не всё равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребенку-то я бы непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи: когда она дёргала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с. собой покончу, то, стало быть, мне всё на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь, всё равно. Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею девочку? Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении. Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолетного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда уже я засел за столом, и я очень был раздражен, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и еще не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, "дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа всё угаснет". Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, и действительно ни для кого ничего не будет после меня, и весь мир, только лишь угаснет мое сознание, угаснет тотчас как призрак, как принадлежность лишь одного моего сознания, и упразднится, ибо, может быть, весь этот мир и все эти люди - я-то сам один и есть. Помню, что, сидя и рассуждая, я обертывал все эти новые вопросы, теснившиеся один за другим, совсем даже в другую сторону и выдумывал совсем уж повое. Например, мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, - было бы мне всё равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У капитана же между тем стало тоже всё утихать: они кончили в карты, устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например, умер пять лет назад. Я иногда его вижу во сне: он принимает участие в моих делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё продолжение сна, знаю и помню, что брат мой помер и схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что он хоть и мертвый, а все-таки тут подле меня и со мной хлопочет? Почему разум мой совершенно допускает всё это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не всё равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живете. Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, - о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь! Слушайте.
III
Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце - в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибетесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти, от боли проснетесь. Так и во сне моем: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, - и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.
И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.
Я лежал и, странно, - ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, - час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, всё через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль: "Это рана моя, - подумал я,-это выстрел, там пуля..." А капля всё капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною:
- Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое - безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества! ..
Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось всё так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звездочку. "Это Сириус?" - спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чем спрашивать. - "Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой", - отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: "А, стало быть, есть и за гробом жизнь!"-подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: "И если надо быть снова, - подумал я, - и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!" - "Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня", - сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моем унижение мое. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня не презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня, и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.
- Но если это - солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, - вскричал я,-то где же земля?-И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней.
- И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если это там земля, то неужели она такая же земля, как и наша... совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?.. - вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною.
- Увидишь всё, - ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове.
Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: "Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!.."
Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, всё было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, - о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял всё, всё! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы всё уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.
IV
Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился, я любпл их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу - на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, всё время, не оскорбить такого как я и ни разу не возбудить в таком как я чувство ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались Дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как дети; это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во всё их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и всё более и более. Я часто говорил им, что я всё это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез... Что в ненависти моей к людям нашей земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их, не любя их, зачем не могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю, но я не жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают всю силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым проникнутым любовью взглядом, когда я чувствовал, что при них и мое сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился на них.
О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, - боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненном сердце моем: но зато действительные образы и формы сна моего, то есть те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши, так что они должны были как бы стушеваться в уме моем, а стало быть, и действительно, может быть, я сам, бессознательно, принужден был сочинить потом подробности и, уж конечно, исказив их, особенно .при таком страстном желании моем поскорее и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить, что всё это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но всё это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: всё это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я... развратил их всех!
V
Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться - не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность - жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, .то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но, странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желанием сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же "желанию", в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему. И однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? - то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: "Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердый Судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни - выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья - выше счастья". Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтобы те помогали им давить еще слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, "премудрые" старались поскорее истребить всех "непремудрых" и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего иль ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось - к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве. Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого. Они оправдывали меня, они говорили, что получили лишь то, чего сами желали, и что всё то, что есть теперь, не могло не быть. Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут... ну, вот тут я и проснулся.
Было уже утро, то есть еще не рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина. Первым делом я вскочил в чрезвычайном удивлении; никогда со мной не случалось ничего подобного, даже до пустяков и мелочей: никогда еще не засыпал я, например, так в моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, - вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, - но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал всё существо мое. Да, жизнь, и - проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, - что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!
И вот с тех пор я и проповедую! Кроме того - люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так - не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет. Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь всё это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, - не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей. Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но ненадолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, - вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила. Но как устроить рай - я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и всё буду говорить, неустанно, потому что я все-таки видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники и не понимают: "Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию". Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), - ну, а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час - всё бы сразу устроилось! Главное - люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться. А между тем ведь это только - старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! "Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья - выше счастья" - вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас всё устроится.
А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., апрель.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Эмигрировали из России (я удерживаю это слово) двадцать лет назад наиболее помещики, и с тех пор эмиграция продолжается с каждым годом. Конечно, в этом числе много и не помещиков, были всякие, но, в огромном большинстве, если не все, - более или менее ненавидящие Россию, иные нравственно, вследствие убеждения, "что в России таким порядочным и умным, как они, людям нечего делать", другие уже просто ненавидя ее безо всяких убеждений, так сказать, натурально, физически: за климат, за поля, за леса, за порядки, за освобожденного мужика, за русскую историю, одним словом, за всё, за всё ненавидя. Замечу, что такая ненависть может быть и весьма пассивная, очень спокойная и до апатии равнодушная. А тут как раз почувствовались в руках выкупные и, сверх того, ужасно многих озарило убеждение, что с освобождением крестьян всё погибло - и деревня, и землевладение, и дворянство, и Россия. Правда и то, что с освобождением крестьян сельский труд остался без достаточной организации и обеспечения, и личное землевладение натурально струсило и сконфузилось так, как ни в какой исторический переворот не могло бы случиться больше. Вот и пустились помещики продавать и продавать, и часть их (слишком не малая) бросилась за границу. Но что бы ни выставляли они себе в оправдание, но не могут же они утаить, и перед согражданами, и перед детьми своими, что главная причина их эмигрирования была тоже и приманка эгоистического "ничегонеделанья". И вот с тех пор русская личная поземельная собственность в полнейшем хаосе, продается и покупается, меняет своих владетелей поминутно, меняет даже вид свой, обезлесивается, - и во что обратится она, за кем останется она окончательно, из кого составится окончательно обновленное русское землевладельческое сословие, в какую форму преобразится оно в конце концов - всё это трудно предсказать, а между тем, если хотите, в этом главнейший вопрос русской будущности. Это уж какой-то закон природы, не только в России, но и во всем свете: кто в стране владеют землей, те и хозяева той страны, во всех отношениях. Так бывало везде и всегда. Но у нас, скажут, сверх того община, - вот, значит, и хозяева. Но... вопрос об общине разве из решенных у нас окончательно? Разве пятнадцать лет назад он не вошел у нас тоже в новый фазис, как и всё остальное? Но об этом обо всем потом, а заключу пока мою мысль голословно: если в стране владение землей серьезное, то и всё в этой стране будет серьезно, во всех то есть отношениях, и в самом общем и в частностях. Хлопочут, например, у нас теперь о просвещении, о народных школах, а я вот верю только тому, что школы тогда только примутся у нас серьезно и основательно, когда землевладение и земледелие наше организуются у нас серьезно и основательно, и что скорее не от школы получится хорошее земледелие, а, напротив, от хорошего лишь земледелия (то есть от правильного землевладения) получится хорошая школа, но никак не раньше. Параллельно же с этим примером и всё: и порядки, и законы, и нравственность, и даже самый ум наций, и всё, наконец, всякое правильное отправление национального организма организуется лишь тогда, когда в стране утвердится прочное землевладение. То же самое можно сказать и о характере землевладения: будь характер аристократический, будь демократический, но каков характер землевладения, таков и весь характер нации.
Но теперь пока наши бывшие помещики гуляют за границей, по всем городам и водам Европы, набивая цены в ресторанах, таская за собой, как богачи, гувернанток и бонн при своих детях, которых водят в кружевах и в английских костюмчиках, с голыми ножками, напоказ Европе. А Европа-то смотрит, и дивится: "Вот ведь сколько у них там богатых людей и, главное, столь образованных, столь жаждущих европейского просвещения. Это ведь из-за деспотизма им до сих пор не выдавали заграничных паспортов, и вдруг сколько у них оказалось землевладетелей и капиталистов и удалившихся от дел рантьеров, - да больше, чем даже во Франции, где столько рантьеров!" И расскажите Европе, растолкуйте ей, что это чисто-русское явление, что никакого тут нет рантьерства, а, напротив, пожирание основных своих фондов, сжигание свечки с обоих концов, то Европа, конечно, не поверит этому, невозможному у ней, явлению, да и не поймет его вовсе. И ведь, главное, эти сибариты, слоняющиеся по германским водам и по берегам швейцарских озер, эти Лукуллы, проживающиеся в ресторанах Парижа, - ведь сами они знают и с некоторою даже болью всё же предчувствуют, что ведь фонды-то они свои наконец проедят и что детям их, вот этим самым херувимчикам в английских костюмчиках, придется, может быть, просить по Европе милостыню (и будут просить милостыню!) или обратиться в французских и немецких рабочих (и обратятся в французских и немецких рабочих!). Но, думают они, "apres nous le deluge, да и кто виноват: виноваты всё те же наши русские порядки, наша неуклюжая Россия, в которой порядочному человеку до сих пор еще ничего сделать нельзя". Вот как они думают, а либеральнейшие из них, те, которые могут назваться высшими и чистейшими западниками сороковых годов, те прибавляют еще, может быть, про себя: "Ну что ж, что дети останутся без состояния, зато унаследуют идею, благородную закваску истинного и священного образа мыслей. Воспитанные вдали от России, они не будут знать попов и глупое слово "отечество". Они поймут, что отечество есть предрассудок и даже самый пагубнейший из всех существующих в мире. Из них выйдут благородные общечеловеческие умы. Мы и только мы, русские, положим начало этим новым умам. Именно тем, что проживаем за границей наши выкупные, мы полагаем основание новому, грядущему международному гражданству, которое, рано ли, поздно ли, а обновит Европу, и вся честь за то нам, потому что мы начали раньше всех". Впрочем, так говорят лишь "седокудрые", то есть еще очень немногие, ибо много ли передовых-то? Более же практические, и даже из "седокудрых" не столь благородные, в конце концов всё еще надеются на "связишки": "Мы-то здесь проживаемся, это правда, да ведь и наживаем же что-нибудь все-таки, ну, там знакомства, связишки, которые потом в "отечестве"-то, и пригодятся. К тому же хоть и в либеральном духе воспитываем деток, да ведь всё ж джентльменами, - а в этом ведь и всё главное. Будут они витать в сферах исключительных и высших, а либерализм в высших сферах всегда обозначал и сопровождал у нас джентльменство, ибо джентльменский либерализм для высшего-то, так сказать, консерватизма и полезен, это всегда у нас различать умели. И что ж, мы детей растим за границей и - как раз, значит, готовим их в дипломаты. Что за прелесть здесь все эти места при посольствах, при консульствах и какая бездна-бездная этих милейших местечек, и как восхитительно дотированных! Вот и хватит на наших детишек: и покойно, и хорошо, и денежно, и прочно, да и служба всегда на виду. Да и служба чистенькая, щегольская, джентльменская; а работа, - ну, а работа прелегкая: знай знакомься с русскими за границей, из тех, кто попорядочнее, а из тех, кто накуролесят да защитить себя консула просят, - мы тех свысока обернем, поначальственнее, и слушать-то не станем: "Не верим вам, дескать, беспорядки производите сами, всё еще воображаете себя в милом отечестве, тогда как здесь место чистое. Из-за вас неприятности получай, да и стоит еще из-за такого, как вы, иноземное начальство беспокоить; вы только посмотрите на себя в зеркало, до чего вы дошли-с!" Вот и вся служба в этом! Одним словом, сумеют и наши деточки выйти в люди, да-с, были бы только связи - вот что первее всего надо родительскому сердцу наблюсти, а прочее всё приложится по востребованию".
Итак, все не столь благородные из проживающихся за границей более или менее рассчитывают на связишки. Но ведь что такое связи? Ну хоть и значат что-нибудь, но ведь эта матеръя ужасно скоро изнашивается. И далеко бы не мешало, кроме связей, запасти себе - ну хоть немножко знания России и собственного ума, хоть на всякий случай. Теперь же именно, в эпоху реформ и новых начал, у нас как нарочно все собственным умом хотят жить, все того захотели, - идея, бесспорно, просвещенная, но то беда, что никогда еще у нас не бывало столь мало собственного ума, как теперь, при общем желании иметь его. Почему это так - решать не возьмусь, да и трудно, но одну из причин, почему херувимчики наши, бесспорно, будут дурачками, - основательно знаю, и хоть она стара, но укажу на нее. А впрочем, всё то же самое, об чем я говорил и в прошлом году. Причина - русский язык, то есть недостаток русского, отечественного языка от воспитания за границей, с гувернантками и боннами иностранками. Это у нас и всегда водилось, и прежде, то есть недостаток этот, но никогда как теперь, когда столько херувимчиков взрастет за границей. Положим, они готовятся в дипломаты, а дипломатический язык, известно, французский язык; русский же язык довольно знать лишь и грамматически. Но так ли это? Вопрос этот хоть и до пошлости старый, а между тем он до того еще нерешенный, что недавно даже в печати о нем опять заговорили, хоть и косвенно, по поводу сочинений г-на Тургенева на французском языке. Выражено было даже мнение, что "не всё ли равно г-ну Тургеневу сочинять на французском или на русском языке и что тут такого запрещенного?" Запрещенного, конечно, нет ничего и особенно такому огромному писателю и знатоку русского языка, как Тургенев, и если у него такая фантазия, то почему же ему не писать на французском, да и к тому же если он французский язык почти как русский знает. И потому о Тургеневе ни слова, но... но я вижу, что я решительно повторяюсь и прошлого года говорил решительно то же самое, на ту же самую тему, и в этих же заграничных месяцах, толкуя с загранично-русской маменькой о вреде французского языка для ее херувимчиков. Но маменька готовит теперь херувимчиков в дипломаты, и вот собственно лишь по поводу дипломатии-то, хоть и неприятно повторяться, но рискну и еще ей словцо.
"Но ведь дипломатический язык французский", - прерывает меня маменька на этот раз, не дав мне даже и начать. Увы, она с прошлого года приготовилась, она третирует меня свысока. "Так, сударыня, - отвечаю я, - возражение ваше сильное, и я согласен с вами бесспорно. Но, во-первых, ведь что я говорил о знании русского языка, надо приложить и к французскому, ведь, не правда ли? Ведь, чтоб выразить богатства своего организма на французском языке, надо и французский язык усвоить себе богатейшим образом. Ну, так знайте же, есть такая тайна природы, закон ее, по которому только тем языком можно владеть в совершенстве, с каким родился, то есть каким говорит тот народ, которому принадлежите вы. Вы морщитесь, я вас обидел, вы смотрите насмешливо. Вы махаете ручкой и уверяете меня, что слышали это еще прошлого года и что я повторяюсь. Хорошо-с, я вам уступаю, да и тема эта не дамская. Я вам просто-запросто уступлю и соглашусь с вами, что можно и русскому усвоить себе французский язык в совершенстве, но с огромным условием: родиться во Франции, вырасти в ней и с самого первого часа своей жизни преобразиться в француза. О, вы развеселились, вы уже улыбаетесь, но заметьте, однако, сударыня, что это даже и для вас не совсем возможно будет исполнить касательно вашего херувимчика, несмотря даже на все удобства, то есть эмиграцию, выкупные, парижскую бонну и проч. и проч. К тому же возьмите в соображение и природные, так сказать, дары, потому что нельзя же ведь сравнивать г-на Тургенева и вашего, например, херувимчика относительно этих даров. Много ль, скажите, родится Тургеневых-то... Ах нет, нет, что я! Я опять ошибся, сболтнул: из вашего херувимчика выйдет наверно Тургенев, или даже три Тургенева разом, оставим это, но..." - "Но, - прерываете вы вдруг меня, - ведь дипломаты и без того все умны, так зачем же уж так хлопотать об уме? Поверьте, были бы только связи. Моn mari(10) мой муж (франц.)...." - "Вы совершенно правы, сударыня, - перебиваю и я поскорее, - были бы связи, и, оставляя вашего супруга как можно более в стороне, все-таки прибавлю, что к связям не худо бы хоть немного ума. И, во-первых, дипломаты вовсе не потому умны, что они дипломаты, а потому только, что они и до дипломатии были умные люди, а поверьте, что есть даже чрезвычайно много дипломатов замечательно глупых людей" - "Ах нет, вот уж извините, - прерываете вы меня в нетерпении, - дипломаты все всегда умные, и все на превосходных местах, и это самая благородная служба!" - "Сударыня, сударыня, - восклицаю я, - вы говорите: связи и знание языков, но ведь связи только место доставят, а там, потом... Ну представьте себе: ваш херувимчик взрастает в ресторанах Европы, кутит с модными кокотками в товариществе заграничных виконтов и наших русских графов, но ведь потом... Вот он знает все языки, и уже по тому одному никакого. Не имея же своего языка, он естественно схватывает обрывки мыслей и чувств всех наций, ум его, так сказать, сбалтывается еще смолоду в какую-то бурду, из него выходит международный межеумок с коротенькими, недоконченными идейками, с тупою прямолинейностью суждения. Он дипломат, но для него история наций слагается как-то по-шутовски. Он не видит, даже не подозревает того, чем живут нации и народы, какие законы в организме их и есть ли в этих законах целое, усматривается ли общий международный закон. Он готов выводить все события мира из того только, что такая-то, например, королева рассердила фаворитку такого-то короля, вот и произошла от того война двух королевств. Позвольте, я буду с вашей точки зрения судить. Пусть связи... Но ведь для приобретения связей нужен характер, нужна, так сказать, любезность характера, мягкость, доброта и в то же время твердость, настойчивость... Дипломат ведь должен быть пленителен, так сказать, пленять, побеждать, не правда ли? Ну, так поверите ли вы или нет, когда я вам прямо и в высшей степени определенно скажу, что без знания натурального своего языка, без обладания им нельзя даже выровнять себе и характера, особенно если херувимчик хорошо и богато одарен от природы: у него начнут же в свое время рождаться мысли, идеи, чувства, его будут давить, так сказать, изнутри эти мысли и чувства, ища и требуя себе выражения, а без богатых, усвоенных с детства, готовых форм выражения, то есть без языка, без развития его, без утонченностей его, без обладания оттенками его - сын ваш будет вечно недоволен собою; обрывки мыслей перестанут его удовлетворять, накопляющийся в уме и в сердце материал потребует основательного уже выражения... Молодой человек станет озабочен, рассеян, беспредметно задумчив, потом брюзглив, несносен, потом расстроит свое здоровье, даже желудок, может быть, верите ли тому...".
Но вижу, вижу, вы покатились со смеху, я опять увлекся, согласен (а ведь, боже, какую я правду говорю!), но позвольте мне закончить, позвольте мне вам напомнить, что я давеча вам уступил, я с вами согласился, для виду, что дипломаты всё же умные люди, но вы меня до того довели, сударыня, что я принужден теперь не скрыть от вас даже самую секретнейшую подкладку взгляда моего на этот предмет. Именно, сударыня, мне как нарочно несколько уже раз в жизни приходило на мысль, что в дипломатии, то есть во всеобщей дипломатии, всех народов и всего девятнадцатого столетия, чрезвычайно даже мало было умных людей. Даже поражает. Напротив, скудоумие этого сословия в истории Европы нынешнего столетия... то есть, видите ли, все они умны, более или менее, это бесспорно, все остроумны, но умы-то это какие! Проникал ли хоть один из этих умов в сущность вещей, понимал ли, предчувствовал ли таинственные законы, ведущие к чему-то Европу, к чему-то неизвестному, странному, страшному - но теперь уже очевидному, почти воочию совершающемуся в глазах тех, которые чуть-чуть умеют предчувствовать? Нет-с, положительно можно изречь, что не было ни одного такого дипломата и ни одного такого ума в этом столь почтенном и фаворизированном сословии! (Я, уж конечно, говоря так, исключаю Россию и всё отечественное, потому что мы, по самой сущности нашей, в этом деле "особ-статья".) Напротив, во всё столетие являлись дипломатические умы, положим, прехитрейшие, интриганы, с претензией на реальнейшее понимание вещей, а между тем дальше своего носу и текущих интересов (да еще самых поверхностных и ошибочных) никто из них ничего не усматривал! Порванные ниточки как бы там связать, заплаточку на дырочку положить, "пену подбить, вызолотить, за новое сойдет" - вот наше дело, вот наша работа! И всему тому есть причины - и главнейшая, по-моему, - разъединение начал, разъединение с народом и обособление дипломатических умов в слишком уж, так сказать, великосветской и отвлеченной от человечества сфере. Ну, возьмите, например, графа Кавура - это ль был не ум, это ль не дипломат? Я потому и беру его, что за ним уже решена гениальность, да к тому же и потому еще, что он умер. Но что ж он сделал, посмотрите: о, он достиг своего, объединил Италию, и что же вышло: 2500 лет носила в себе Италия мировую и объединяющую мир идею - не отвлеченную какую-нибудь, не спекуляцию кабинетного ума, а реальную, органическую, плод жизни нации, плод мировой жизни: это было объединение всего мира - сначала древнеримское, потом папское. Народы, взраставшие и преходившие в эти два с половиной тысячелетия в Италии, понимали, что они носители мировой идеи, а непонимавшие чувствовали и предчувствовали это. Наука, искусство - всё облекалось и проникалось этим же мировым значением. О, положим, что мировая эта идея там, под конец, сама собой износилась и вся истратилась, вся вышла (хотя вряд ли так?), но ведь что ж наконец получилось вместо-то нее, с чем поздравить теперь-то Италию, чего достигла она лучшего-то после дипломатии графа Кавура? А явилось объединенное второстепенное королевствицо, потерявшее всякое мировое поползновение, променявшее его на самое изношенное буржуазное начало (тридцатое повторение этого начала со времени первой французской революции), - королевство, вседовольное своим единством, ровно ничего не означающим, единством механическим, а не духовным (то есть не прежним мировым единством), и, сверх того, в неоплатных долгах, и, сверх того, именно вседовольное своею второстепенностью. Вот что получилось, вот создание графа Кавура! Одним словом, современный дипломат есть именно "великий зверь на малые дела"! Князь Меттерних считался одним из самых глубоких и тончайших дипломатов в мире и уж бесспорно имел всеевропейское влияние. А между тем в чем была его идея, как понял он свой век, в его время лишь начинавшийся, как предчувствовал он грядущее будущее? Увы, он со всеми основными идеями начинавшегося столетия решил справиться полицейским порядком и вполне был уверен в успехе! Посмотрим теперь на князя Бисмарка, вот этот так уж бесспорно гений, но...
- Finissons, monsieur,(11) Довольно, сударь (франц.).- строго прерывает меня маменька с видом глубоко и свысока оскорбленного достоинства. Я, разумеется, тотчас же и ужасно пугаюсь. Конечно, я не понят, конечно, с маменьками еще нельзя теперь заговаривать на такие темы, и я дал страшного маху. Но с кем можно-то теперь заговаривать о дипломатии, вот ведь вопрос? А ведь какая интереснейшая тема и как раз в наше время! Но...
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Увы, в пространной истории Кайданова есть одна величайшая из фраз. Это именно, когда он, в "Новой истории", приступил к изложению французской революции и появлению Наполеона I. Фраза эта есть начало главы, и она осталась в моей памяти на всю жизнь, вот она: "Глубокая тишина царствовала во всей Европе, когда Фридрих Великий закрывал навеки глаза свои; но никогда подобная тишина не предшествовала такой великой буре!" Скажите, что знаете вы выше из фраз? В самом деле, кто тогда в Европе, то есть когда Фридрих Великий закрывал навеки глаза свои, мог бы предузнать, хотя бы самым отдаленным образом, что произойдет с людьми и с Европой в течение следующего тридцатилетия? Я не говорю про каких-нибудь там обыкновенных образованных людей или даже писателей, журналистов, профессоров. Все они, как известно, сбились тогда с толку: Шиллер написал, например, тогда дифирамб на открытие национального собрания; путешествовавший по Европе молодой Карамзин смотрел с умилительным дрожанием сердца на то же событие, а в Петербурге, у нас, еще задолго перед сим красовался мраморный бюст Вольтера. Нет, я обращаюсь прямо к самой высшей премудрости, прямо к всерешителям судеб человеческих, то есть к самим дипломатам, с вопросом: предугадывали ли они тогда хоть что-нибудь из того, что в следующее тридцатилетие произойдет?
Но ведь вот что ужасно: если б я спросил об этом дипломатов (и заметьте, все почти европейские дипломаты учились по "Кайдашке") - и если б они удостоили меня выслушать, то наверно ответили бы с высокомерным смехом, что "случайностей предвидеть нельзя и что вся мудрость состоит лишь в том, чтобы ко всяким случайностям быть готовым".
Каково-с! Нет, я вам скажу: это ответ типический, и хотя я сам его выдумал, потому что ни одного дипломата не беспокоил вопросами (да и не смею), но весь ужас мой в том, что я ведь уверен, что мне именно так ответили бы, а потому я и назвал сей ответ типическим. Ибо что такое, скажите, были эти события конца прошлого века в глазах дипломатов - как не случайности? Были и есть. А Наполеон, например, - так уж архислучайность, и не явись Наполеон, умри он там, в Корсике, трех лет от роду от скарлатины, - и третье сословие человечества, буржуазия, не потекло бы с новым своим знаменем в руках изменять весь лик всей Европы (что продолжается и до сих пор), а так бы и осталось сидеть там у себя в Париже, да, пожалуй, и замерло бы в самом начале!
Дело в том, что мне кажется, что и нынешний век кончится в старой Европе чем-нибудь колоссальным, то есть, может быть, чем-нибудь хотя и не буквально похожим на то, чем кончилось восемнадцатое столетие, но всё же настолько же колоссальным, - стихийным, и страшным, и тоже с изменением лика мира сего - по крайней мере, на Западе старой Европы. И вот, если наши премудрые будут утверждать, что нельзя же предугадать случайностей и т. д., мало того: если им даже и в голову что-нибудь об этом финале не заходило, то...
Одним словом: заплаточки, заплаточки и заплаточки!
Ну что же, будем благоразумны, будем ждать. Заплаточки ведь, если хотите, вещь тоже необходимая и полезная, благоразумная и практическая. Тем более, что заплаточками, например, обмануть врага можно. Вот у нас теперь война, и если б случилось, что Австрия повернулась бы к нам враждебно, то "заплаточкой" ее как раз можно ввести в обман, в который сама же она с удовольствием втюрится, ибо что такое Австрия? Сама-то она чуть не на ладан дышит, развалиться хочет, точно такой же "больной человек", как и Турция, да, может быть, и еще того плоше. Это образец всевозможных дуализмов, всевозможных внутри себя враждебных соединений, народностей, идей, всевозможных несогласий и противоречивых направлений; тут и венгры, тут и славяне, тут и немцы, тут и царство жидов... Ну, а теперь, благодаря ухаживанию за ней дипломатии, она и впрямь, пожалуй, может вздумать о себе, что она - могущество, которое и действительно много значит и многое может сделать в общем решении судеб. Такой обман воображения, возбужденный именно посредством ухаживаний и заплаточек для решения славянских судеб, выгоден, ибо может на время отвлечь врага, а к моменту решения, когда он вдруг увидит, что его никто не боится и что он вовсе не могущество, - может поразить его упадком духа, попросту сконфузить. Другое дело Англия: это нечто посерьезнее, к тому же теперь страшно озабоченное в самых основных своих начинаниях. Эту заплаточками и ухаживаниями не усыпишь. Что ни толкуй ей, а ведь она ни за что и никогда не поверит тому, чтоб огромная, сильнейшая теперь нация в мире, вынувшая свой могучий меч и развернувшая знамя великой идеи и уже перешедшая через Дунай, может в самом деле пожелать разрешить те задачи, за которые взялась она, себе в явный ущерб и единственно в ее, Англии, пользу. Ибо всякое улучшение судеб славянских племен есть, во всяком случае, явный для Англии ущерб, и заплаточками тут ни за что и никого не умаслишь: не поверят! - просто ничему в Англии не поверят. Да и какими аргументами убедить ее? "Я вот, дескать, немножко начну, но не кончу". Но ведь в политике начало дела есть всё, ибо начало, естественно, рано ли, поздно ли, приведет к концу. Что в том, что окончание завершится не сегодня, всё равно завершится завтра. Одним словом, они не поверят, а потому надо бы и нам англичанам не верить или как можно меньше верить, разумеется, про себя. Хорошо бы нам тоже догадаться, что Англия в самом критическом теперь положении, в котором когда-либо находилась. Это критическое ее положение может быть формулировано точнейшим образом в одном слове: уединение, ибо никогда еще, может быть, Англия не была в таком страшном уединении, как теперь. О, как бы она рада была теперь найти в Европе союз, какой-нибудь entente cordiale.(13) сердечный союз (франц.).Но беда ее в том, что не было еще момента в Европе, когда бы труднее было составить союз. Ибо именно теперь в Европе всё поднялось одновременно, все мировые вопросы разом, а вместе с тем и все мировые противуречия, так что каждому народу и государству страшно много собственного дела у себя дома. А так как английский интерес не мировой, а давно уже от всего и всех отъединенный и единственно касающийся одной только Англии, то, на время по крайней мере, она и останется в чрезвычайном уединении. О, разумеется, ей можно бы было согласиться даже и с преследующими другую цель из взаимных выгод: "Я, дескать, тебе то доставлю, а ты мне это". Но по характеру-то теперешних забот европейских трудно в этом роде entente cordiale составить, по крайней мере в данную минуту, и придется долго ждать, пока потом, в будущем развитии, найдется такой момент, что можно будет и ей куда-нибудь с своим союзом примазаться. Кроме того, Англии прежде всего надобен союз выгодный, то есть такой, при котором она возьмет всё, а сама. отплатит по возможности ничем. Ну вот именно такого-то выгодного союза теперь всего более не .предвидится, и Англия в уединении. О, если б этим уединением мы могли удачно воспользоваться! Но тут другое восклицание: "О, если б мы были менее скептиками и могли уверовать в то, что есть мировые вопросы и что не мираж они!" Главное то, что у нас в России очень большая часть интеллигенции нашей всегда как-то видит и принимает Европу не реально, как она есть теперь, а всегда как-то задним числом, с запаздыванием. В будущность не заглядывают, а наклонны судить более по прошедшему, даже по давно прошедшему.
А между тем мировые вопросы существуют действительно, и как бы это в них-то не верить, да еще нам-то? Два из них уже поднялись и влекутся уже не человеческою премудростью, а стихийною своею силою, основною органическою своею потребностью, и не могут уже остаться без разрешения, несмотря на все расчеты дипломатии. Но есть и третий вопрос, и тоже мировой, и тоже подымается и почти уже поднялся. Вопрос этот, в частности, можно назвать германским, а в сущности, в целом, как нельзя более всеевропейским, и как нельзя сильнее слит он органически с судьбой всей Европы и всех остальных мировых вопросов. Казалось бы, однако, на вид, что ничего не может быть спокойнее и безмятежнее, как теперь Германия: в спокойствии грозной силы своей она смотрит, наблюдает и ждет. Все, более или менее, в ней нуждаются, все, более или менее, от нее зависят. И однако... всё это мираж! Вот то-то и есть, что у всех теперь в Европе свое дело, у каждого объявилось по собственному своему самоважнейшему вопросу, по вопросу такой важности, как само почти существование, как вопрос о том, быть иль не быть: вот этакий самый вопрос нашелся и у Германии, и как раз в ту минуту, как поднялись и другие мировые вопросы, - и вот это-то состояние Европы, прибавлю, забегая вперед, как не надо более выгодно для России в данный момент! Ибо никогда она не была столь нужна Европе и могущественнее в глазах ее и между тем столь отъединенное от поднявшихся в ней, в этой старой Европе, самых капитальных и страшных, но своих, ей только, старой Европе, а не России свойственных вопросов. И никогда союз России не ценился бы выше, как теперь, в Европе, никогда еще она не могла себя с большею радостью поздравить с тем, что она не старая Европа, а новая, что она сама по себе, свой особый и могучий мир, для которого именно теперь наступил момент вступить в новый и высший фазис своего могущества и более чем когда-нибудь стать независимою от прочих, ихних, роковых вопросов, которыми старая, дряхлая Европа связала себя!
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Задача Германии одна, и прежде была, и всегда. Это ее протестантство, - не та единственно формула этого протестантства, которая определилась при Лютере, а всегдашнее ее протестантство всегдашний протест ее - против римского мира, начиная с Арминия, против всего, что было Римом и римской задачей, и потом против всего, что от древнего Рима перешло к новому Риму и ко всем тем народам, которые восприняли от Рима его идею, его формулу и стихию, к наследникам Рима и ко всему, что составляет это наследство. Я убежден, что некоторые из читателей, прочтя это, вскинут плечами и засмеются: "Ну, можно ли, дескать, в девятнадцатом столетии, в век новых идей и науки, толковать о католичестве и протестантстве, как будто мы еще в средних веках! И если еще есть, пожалуй, религиозные люди и даже фанатики, то сохранились как археологическая редкость, сидят по определенным местам и углам, осужденные и всеми осмеянные, а главное, в самом малом числе, в виде ничтожной мизерной кучки отсталых людей. Итак, можно ли их считать за что-нибудь в таком высшем деле, как мировая политика?"
Но я не религиозный протест разумею, я не останавливаюсь на временных формулах идеи древнеримской, равно как и вековечного германского против нее протеста. Я беру лишь основную идею, начавшуюся еще две тысячи лет тому и которая с тех пор не умерла, хотя постоянно перевоплощалась в разные виды и формулы. Теперь именно весь этот крайний западноевропейский мир, - именно унаследовавший римское наследство, мучится родами нового перевоплощения этой унаследованной древней идеи, и это для тех, кто умеет смотреть, до того наглядно, что и объяснений не просит.
Древний Рим первый родил идею всемирного единения людей и первый думал (и твердо верил) практически ее выполнить в форме всемирной монархии. Но эта формула пала пред христианством, - формула, а не идея. Ибо идея эта есть идея европейского человечества, из нее составилась его цивилизация, для нее одной лишь оно и живет. Пала лишь идея всемирной римской монархии и заменилась новым идеалом всемирного же единения во Христе. Этот новый идеал раздвоился на восточный, то есть идеал совершенно духовного единения людей, и на западноевропейский, римско-католический, папский, совершенно обратный восточному. Это западное римско-католическое воплощение идеи и совершилось по-своему, но утратив свое христианское, духовное начало и поделившись им с древнеримским наследством. Римским папством было провозглашено, что христианство и идея его, без всемирного владения землями и народами, - не духовно, а государственно, - другими словами, без осуществления на земле новой всемирной римской монархии, во главе которой будет уже не римский император, а папа, - осуществимо быть не может. И вот началась опять попытка всемирной монархии совершенно в духе древнеримского мира, но уже в другой форме. Таким образом, в восточном идеале - сначала духовное единение человечества во Христе, а потом уж, в силу этого духовного соединения всех во Христе, и несомненно вытекающее из него правильное государственное и социальное единение, тогда как по римскому толкованию наоборот: сначала заручиться прочным государственным единением в виде всемирной монархии, а потом уж, пожалуй, и духовное единение под началом папы, как владыки мира сего.
С тех пор эта попытка в римском мире шла вперед и изменялась беспрерывно. С развитием этой попытки самая существенная часть христианского начала почти утратилась вовсе. Отвергнув наконец христианство духовно, наследники древнеримского мира отвергли и папство. Прогремела страшная французская революция, которая в сущности была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения. Но новая формула оказалась недостаточною, новая идея не завершилась. Был даже момент, когда для всех наций, унаследовавших древнеримское призвание, наступило почти отчаяние. О, разумеется, та часть общества, которая выиграла для себя с 1789 года политическое главенство, то есть буржуазия, - восторжествовала и объявила, что далее и не надо идти. Но зато все те умы, которые по вековечным законам природы обречены на вечное мировое беспокойство, на искание новых формул идеала и нового слова, необходимых для развития человеческого организма, - все те бросились ко всем униженным и обойденным, ко всем не получившим доли в новой формуле всечеловеческого единения, провозглашенной французской революцией 1789 года. Они провозгласили свое уже новое слово, именно необходимость всеединения людей, уже не ввиду распределения равенства и прав жизни для какой-нибудь одной четверти человечества, оставляя остальных лишь сырым материалом и эксплуатируемым средством для счастья этой четверти человечества, а напротив: всеединения людей на основаниях всеобщего уже равенства, при участии всех и каждого в пользовании благами мира сего, какие бы они там ни оказались. Осуществить же это решение положили всякими средствами, то есть отнюдь уже не средствами христианской цивилизации, и не останавливаясь ни перед чем.
Причем же тут всё это время, все эти две тысячи лет была Германия? Характернейшая, существеннейшая черта этого великого, гордого и особого народа, с самой первой минуты его появления в историческом мире, состояла в том, что он никогда не хотел соединиться, в призвании своем и в началах своих, с крайнезападным европейским миром, то есть со всеми преемниками древнеримского призвания. Он протестовал против этого мира все две тысячи лет, и хоть и не представил (и никогда не представлял еще) своего слова, своего строго формулированного идеала взамен древнеримской идеи, но, кажется, всегда был убежден, внутри себя, что в состоянии представить это новое слово и повести за собою человечество. Он бился с римским миром еще во времена Арминия, затем во времена римского христианства он более чем кто-нибудь бился за верховную власть с новым Римом. Наконец, протестовал самым сильным и могучим образом, выводя новую формулу протеста уже из самых духовных, стихийных основ германского мира: он провозгласил свободу исследования и воздвиг знамя Лютера. Разрыв был страшный и мировой, формула протеста нашлась и восполнилась, - хотя всё еще отрицательная, хотя всё еще новое и положительное слово сказано еще не было.
И вот германский дух, сказав это новое слово протеста, на время как бы замер, и произошло это совершенно параллельно с таким же ослаблением прежнего строго формулированного единства сил и в его противнике. Крайнезападный мир под влиянием открытия Америки, новой науки и новых начал искал переродиться в новую истину, в новый фазис. Когда наступила первая попытка этого перевоплощения во время французской революции, германский дух был в большом смущении и на время потерял было самость свою и веру в себя. Он ничего не мог сказать против новых идей крайнезападного европейского мира. Лютерово протестантство уже отжило свое время давно, идея же свободного исследования давно уже принята была всемирной наукой. Огромный организм Германии почувствовал более чем кто-нибудь, что он не имеет, так сказать, плоти и формы для своего выражения. Вот тогда-то в нем родилась настоятельная потребность хотя бы сплотиться только наружно в единый стройный организм, ввиду новых грядущих фазисов его вечной борьбы с крайнезападным миром Европы. Тут надо заметить весьма любопытное совпадение: оба всегдашние враждебные лагеря, оба противника старой Европы за главенство в ней, в одно и то же время (или почти), схватываются и исполняют очень схожую между собою задачу. Новая, еще мечтательная грядущая формула крайнезападного мира, то есть обновление человеческого общества на новых социальных началах, - эта формула, почти всё наше столетие провозглашавшаяся лишь мечтателями, научными представителями ее, всякими идеалистами и фантазерами, вдруг в последние годы изменяет свой вид и ход своего развития и решает: оставить пока теоретическое определение и воссоздание своей задачи и приступить прямо, прежде всяких мечтаний, к практическому шагу задачи, то есть прямо начать борьбу, а для того - положить начало соединению во единую организацию всех будущих бойцов новой идеи, то есть всему четвертому, обойденному в 1789 году сословию людей, всем неимущим, всем рабочим, всем нищим, и, уже устроив это соединение, поднять знамя новой и неслыханной еще всемирной революции. Явились Интернационалка, международные сношения всех нищих мира сего, сходки, конгрессы, новые порядки, законы, - одним словом, положено по всей старой Западной Европе основание новому status in statu, грядущему поглотить собою старый, владычествующий в крайнезападной Европе порядок мира сего. И вот, в то время как это совершалось у противника, гений Германии понял, что и германская задача, прежде всякого дела и начинания, прежде всякой попытки нового слова против перевоплотившегося из старой древнекатолической идеи противника, - закончить собственное политическое единение, завершить воссоздание собственного политического организма и, воссоздав его, тогда только стать лицом к лицу с вековечным врагом своим. Так и случилось: завершив свое объединение, Германия бросилась на противника и вступила с ним в новый период борьбы, начав ее железом и кровью. Дело железом кончено, теперь предстоит его кончить духовно, существенно. И вот вдруг теперь для Германии является новая забота, новый неожиданный поворот дела, страшно усложняющий задачу. Какая же это задача и в чем этот новый поворот дела?
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Вся мудреность этого вопроса заключается, главное, в том, что его, почти до самого последнего времени, не предполагали даже и существующим, по крайней мере среди огромнейшего большинства германцев. Самоупоение, гордость и совершенная вера в свое необъятное могущество чуть не опьянили всех немцев поголовно после франко-германской войны.
Народ, необыкновенно редко побеждавший, но зато до странности часто побеждаемый, - этот народ вдруг победил такого врага, который почти всех всегда побеждал!
А так как ясно было, что он и не мог не победить вследствие образцового устройства своей бесчисленной армии и своеобразного пересоздания ее на совершенно новых началах, и, кроме того, имея столь гениальных предводителей во главе, то, разумеется, германец и не мог не возгордиться этим до опьянения. Тут уж нечего брать в соображение всегдашнюю самодовольную хвастливость всякого немца - исконную черту немецкого характера. С другой стороны, из так недавно еще раздробленного политического организма вдруг появилось такое стройное целое, что германец не мог и тут усомниться и вполне поверил, что объединение завершилось и что для германского организма наступил новый, блестящий и великий фазис развития. Итак, не только явилась гордость и шовинизм, но явилось почти легкомыслие; и уж какие тут могли быть вопросы - не только для какого-нибудь воинственного лавочника или сапожника, но даже для профессора или министра? Но, однако же, все-таки оставалась кучка немцев, очень скоро, почти сейчас же после франко-прусской войны, начавших сомневаться и задумываться.
Во главе замечательнейших членов этой кучки, бесспорно, стоял князь Бисмарк.
Еще не успели выйти германские войска из Франции, как он уже ясно увидел, что слишком мало было сделано "кровью и железом" и что надо было, имея перед собою таких размеров цель, сделать, по крайней мере, вдвое больше, пользуясь случаем.
Правда, военных выгод осталось всё же безмерно больше на стороне Германии, и это еще надолго. Франция, после уступки Эльзаса и Лотарингии, стала такой маленькой, по земельному объему, страной для великой державы, что одно или два удачных для Германии сражения, в случае новой войны, и германские войска тотчас же будут в центре Франции, и в стратегическом отношении Франция пропала.
Но, однако, верны ли победы, можно ли надеяться на эти два победоносные сражения наверно?
В франко-прусскую войну немцы победили-то собственно ведь не французов, а только Наполеона и его порядки. Не всегда же во Франции будут войска, столь плохо устроенные и командуемые, не всегда же будут и узурпаторы, которые, нуждаясь в своих генералах и чиновниках из династических интересов, принуждены будут допускать у себя такие плачевные упущения, при которых не может существовать правильное войско. Не всегда же будет повторяться и Седан, ибо Седан в сущности только случай и вышел лишь потому, что Наполеону нельзя уже было воротиться в Париж императором иначе, как по милости короля Прусского. Не всегда тоже будут и столь мало даровитые генералы, как Мак-Магон, или такие изменники, как Базен. Опьяненные столь неслыханным для них торжеством, немцы, конечно, все до единого, могли уверовать в то, что это всё они сделали, одними своими талантами, но в сомневающейся кучке могли думать иное, особенно после того, когда побежденный враг, еще столь расстроенный и потрясенный, вдруг уплатил три миллиарда контрибуции разом и не поморщился. Это, уж конечно, очень огорчило князя Бисмарка.
С другой стороны, для сомневающейся кучки предстоял и другой вопрос, может быть, еще важнейший: совсем ли завершилось политическое и гражданское объединение внутри организма? Для всех почти в Европе, и, кажется, в особенности у нас в России, в этом доселе еще никто не сомневался.
Вообще мы, русские, приняли всё то, что приключилось в последние десять-пятнадцать лет в Германии, за нечто уже окончательное, в высшей степени не случайное, а натуральное, за такое, что уже и не должно измениться.
Совершившиеся факты нам внушили необыкновенное почтение.
А между тем в глазах столь гениальных людей, как князь Бисмарк, вряд ли всё, чему следовало, приняло свою окончательную прочность. То, что может казаться теперь прочным, то, может быть, всего только еще фантазия. Трудно предположить, чтобы столь долгая привычка к политическому разъединению исчезла у немцев так вдруг, как выпитый стакан воды. Немец упорен уже по своей природе. Нынешнее поколение немцев к тому же было подкуплено успехами, опьянено гордостью и сдержано железной рукой предводителей.
Но в весьма, может, недалеком будущем, когда эти предводители отойдут в другой мир и уступят место другим, поднимутся, может быть, прижатые на время вопросы и инстинкты.
Весьма тоже вероятно, что тогда утратится энергия первого порыва соединения, напротив, возродится вновь энергия оппозиции, которая и пошатнет то, что было сделано.
Явится стремление к распадению, к обособлению, и именно тогда, когда на Западе уж совсем оправится от удара страшный враг, который и теперь уже не спит и не дремлет, и даже известно с чего начнет. А тут вдобавок и самый, так сказать, закон природы: Германия ведь все-таки в Европе страна серединная: как бы она ни была сильна - с одной стороны Франция, с другой Россия.
Правда, русские пока вежливы. Но что если они вдруг догадаются, что не они нуждаются в союзе с Германией, а что Германия нуждается в союзе с Россией, мало того: что зависимость от союза с Россией есть, по-видимому, роковое назначение Германии, с франко-прусской войны особенно.
То-то и есть, что в слишком сильную почтительность России даже и такой убежденный в своей силе человек, как князь Бисмарк, не в состоянии верить.
Правда, до последнего внезапного приключения во Франции, изменившего вдруг весь вид дела, князь Бисмарк всё еще надеялся, что чрезвычайная вежливость России еще надолго непоколебима, и вот вдруг это приключение!
Одним словом, случилось нечто необычайное.
Необычайное для всех, но не для князя Бисмарка!
Теперь оказалось, что гений его всё это "приключение" предвидел заранее. Не гений ли его, скажите, не гениальный ли глаз его подметил главного врага столь задолго?
Почему именно он так возненавидел католицизм, почему он так гнал и преследовал всё, что исходило из Рима (то есть от папы), - вот уже столько лет? Почему он так дальновидно озаботился заручиться итальянским союзом (так можно выразиться), - как не для того, чтоб с помощью итальянского правительства раздавить папское начало в мире, когда придет срок выбирать нового папу. Не католическую веру он гнал, а римское начало этой веры.
О, без сомнения, он действовал как немец, как протестант, он действовал против основной стихии крайнезападного, всегда враждебного Германии мира, но всё же очень и очень многие из гениальнейших и либеральных мыслителей Европы смотрели на этот поход великого Бисмарка против столь ничтожного папы, как на борьбу слона с мухой. Иные объясняли всё это даже странностью гения, капризами гениального человека.
Но дело в том, что гениальный политик сумел оценить, может быть единый в мире из политиков, как сильно еще римское начало само в себе и среди врагов Германии и каким страшным цементом может оно послужить в будущем для соединения всех этих врагов воедино.
Он сумел догадаться, что, может быть, у одной лишь римской идеи может найтись такое знамя, которое в роковую (а в глазах Бисмарка и неизбежную) минуту сплотит всех уже раздавленных им врагов Германии опять в одно страшное целое.
И вот гениальная догадка вдруг оправдалась: все партии в побежденной Франции, из тех, которые могли начать движение против Германии, - все эти партии были раздроблены, ни одна из них не могла восторжествовать и захватить во Франции власть.
Соединиться тоже они никак не могли, имея каждая в виду противоположные цели задач своих, - и вот знамя папы и иезуитов соединяет всё.
Враг восстал, и враг этот уже не Франция, а сам папа.
Это папа, предводительствующий всем и всеми, кому завещана римская идея, и идущий броситься на Германию.
Но чтобы яснее изложить случившееся, взглянем пристальнее в лагерь противников Германии.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
О, конечно, он ужасно насмешил тогда всех остроумных людей: "Сердит да не силен, - Хлестакову брат".
И вот вдруг, если новоизбранный папа будет подкуплен, если даже сам конклав, под давлением всей Европы, принужден будет войти в соглашение с противниками римской идеи, - ну, тогда ей и смерть! Ибо раз, правильно избранный, а стало быть, непогрешимый папа откажется в принципе от сана земного государя, - то, стало быть, и впредь навеки так и останется.
С другой стороны, если новоизбранный конклавом папа твердо и на всю вселенную объявит, что он ни от чего не хочет отказываться, а пребудет в прежней идее вполне и начнет с анафемы на всех врагов Рима и римского католичества, то тогда правительства Европы могут его не признать, а стало быть, и в этом случае может произойти такое роковое потрясение в римской церкви, последствия которого могут быть неисчислимы и непредвидимы.
О, не правда ли, что для политиков и дипломатов почти всей Европы - всё это весьма смешно и ничтожно!
Папа, поверженный и заключенный в Ватикане, представлял собою, в последние годы, в их глазах такое ничтожество, которым стыдно было и заниматься.
Так размышляли чрезвычайно многие передовые люди Европы, особенно из остроумных и либеральнейших.
Папа, издающий аллокуции и силлабусы, принимающий богомольцев, проклинающий и умирающий, в глазах их похож был на шута для их увеселения.
Мысль о том, что огромнейшая идея мира, идея, вышедшая из главы диавола во время искушения Христова в пустыне, идея, живущая в мире уже органически тысячу лет, - эта идея так-таки возьмет и умрет в одну минуту - эта мысль принималась за несомненную.
Ошибка, конечно, тут заключалась в религиозном значении этой идеи, в том, что два значения были перемешаны вместе: "Так как-де редко кто теперь верит на свете в бога, особенно по римскому толкованию, а во Франции так даже не верит в него и народ, а разве одно только высшее сословие, да и то не верит, а только ломается, - то, стало быть, какую же силу могут иметь, в наш образованный век, папа и римское католичество?" - вот в чем уверены даже и теперь остроумные люди.
Но идея религиозная и идея папская в сущности различны.
Вот эта-то папская идея вдруг в наши дни, всего только два месяца назад, разом проявила такую живучесть, такую силу, что произвела во Франции радикальнейший политический переворот, надела на всю Францию узду и рабски повлекла ее за собой. Во Франции за последние годы образовалось парламентское большинство из республиканцев, и вели они свои дела порядочно, чисто, спокойно, без потрясений. Улучшили армию, дали для нее громадные суммы не споря, но и не думали о войне, и все понимали, и во Франции и в Европе, что если есть вполне миролюбивая партия, то, уж конечно, это они, республиканцы. Предводители их отличались сдержанностью и необычным еще у них благоразумием. В сущности, однако, всё это люди отвлеченные и идеалисты. Это давно уже отпетые и ужасно бессильные люди. Это либеральные, седые, но молодящиеся старички, воображающие себя всё еще молодыми. Они остановились на идеях первой французской революции, то есть на торжестве третьего сословия, и в полном смысле слова суть воплощение буржуазии. Это совершенно та же июльская монархия, но с тою лишь разницей, что она называется республикой и что нет короля (то есть, уж разумеется, "тирана").
Всё, что они внесли нового, - это провозглашение в 1848 году всеобщей подачи голосов, которого так боялось июльское королевское правительство и из которого не только не вышло ничего опасного, а, напротив, очень даже много, для буржуазии, полезного. Очень тоже пригодилась потом эта идея правительству Наполеона III. Но старички удовлетворены были ею в высшей степени, и их, как детей, тешит, что они республиканцы. Слово "республика" у них что-то комически-идеальное. Казалось бы, эта невинная партия могла вполне удовлетворить Францию, то есть городскую буржуазию и землевладельцев. Но оказалось напротив. В самом деле, почему республика всегда казалась во Франции правительством неблагонадежным. И если республиканцы не были всегда ненавидимы, то всегда были презираемы за бессилие их огромным большинством буржуазии. Если не прямо презираемы, то всегда не уважаемы. Народ тоже в них почти никогда не верил.
Дело в том, что каждый раз, с воцарением во Франции республики, всё во Франции как бы теряло свою прочность и самоуверенность. Всегда до сих пор республика была лишь какой-то временной срединой - между социальными попытками самого страшного размера и каким-нибудь, иногда самым наглым, узурпатором. И так как это почти всегда случалось, то так и привыкло на нее смотреть общество, и чуть лишь наступала республика, то всегда все начинали чувствовать себя как бы в междуцарствии, и как бы благоразумно ни правили республиканцы, но буржуазия всегда при них уверена, что рано ли, поздно ли, а грянет красный бунт или опять наступит какая-нибудь монархия. Кончилось тем, что монархическое правление буржуазия полюбила гораздо больше, чем республику, несмотря даже на то, что монархия, как, например, Наполеона III, выражала даже как бы попытки войти в соглашение с социалистами, тогда как уж никто на свете не может быть враждебнее социалистам, как чистые республиканцы: для республиканцев было бы только слово республика, а социалисты ищут не слова, а одного лишь дела. По принципам социалистов всё равно - республика, монархия ли, французы ли они будут или станут немцами, и, право, даже если б вышло как-нибудь так, что им мог бы пригодиться сам папа, то они провозгласили бы и папу. Они прежде всего ищут своего дела, то есть торжества четвертого сословия и равенства в распределении прав в пользовании благами жизни, а под каким знаменем - это уж как там придется, всё равно, хоть под самым деспотическим.
Замечательно, что князь Бисмарк ненавидит социализм не меньше папства и что германское правительство, в самое последнее время особенно, стало как-то слишком бояться социалистической пропаганды. Без сомнения, это потому, что социализм обезличивает национальное начало и подъедает национальность в самом корне, а принцип национальности есть основная, есть главная идея всего германского объединения, всего того, что совершилось в Германии в последние годы. Но очень может быть, что князь Бисмарк смотрит еще глубже, а именно: социализм есть сила грядущая для всей западной Европы, и если папство когда-нибудь будет покинуто и отброшено правительствами мира сего, то весьма и весьма может случиться, что оно бросится в объятия социализма и соединится с ним воедино. Папа выйдет ко всем нищим пеш и бос и скажет, что всё, чему они учат и чего хотят, давно уже есть в Евангелии, что до сих пор лишь время не наступало им про это узнать, а теперь наступило, и что он, папа, отдает им Христа и верит в муравейник.
Римскому католичеству (слишком уж ясно это) нужен не Христос, а всемирное владычество: "Вам-де надо единение против врага - соединитесь под моею властью, ибо я один всемирен из всех властей и властителей мира, и пойдем вместе". Эту картину, вероятно, предвидит князь Бисмарк, ибо лишь он один из всех дипломатов возымел настолько зоркий взгляд, чтоб провидеть живучесть римской идеи и всю ту энергию, с которою она готова себя отстоять, не различая уже средств. Жить ей хочется адски, а убить ее трудно, это змея! - вот что понимает во всей силе один лишь князь Бисмарк - главный враг папства и римской идеи!
Но молодящиеся старички, французские республиканцы, этого не в состоянии были понять. Клерикалов они ненавидели из одного уже либерализма, но считали папу бессильным и презренным, а римскую идею совсем отжившею. Они не догадались даже ужиться с страшною клерикальною партиею, хотя бы только политически, чтоб придать себе больше крепости. По крайней мере, они могли бы не раздражать пока клерикалов, не затрогивать их, с таким нарочным задором, и даже могли бы пообещать некоторое содействие в ближайшем будущем при выборе нового папы. Но они именно сделали всё противоположное - или от идеальной честности своих убеждений, или просто по легкомыслию. Последнее время они особенно стали гнать клерикалов, и как раз в ту минуту, когда папству лишь только и оставалась что одна Франция как поддержка, иначе выходил страшный шанс умереть папству вместе с Пием IХ-м. Ибо кто, в случае нужды, мог бы в Европе обнажить меч за "свободу" избрания папы и за свободу избранного папы? Да и меч этот должен быть сильный и могучий. Другого выбора не оставалось кроме Франции и ее миллионной армии. И вот Франция-то и во главе врагов! Правда, маршал Мак-Магон послушен, но он в тисках и выпутаться сам не умеет: большинство палаты республиканское и либеральное, и ни одна из партий не в силах заместить его. Одним словом, сковырнуть республиканское большинство невозможно, и вот вдруг клерикалы - эти презираемые и, бессильные клерикалы - выручают маршала Мак-Магона и проявляют на весь мир такое могущество, какого никто от них не ожидал более. Они дают знать партиям, что им можно соединиться лишь под клерикальным знаменем, и те, пораженные очевидностью, разом с ними соглашаются. В самом деле: и у легитимистов, и у бонапартистов самый главный и ближайший враг их - всё это же республиканское большинство. Если каждая из этих партий будет работать для себя порознь, то ничего не достигнет, а, соединившись вместе, эти партии могут составить силу, и всё побороть, и республиканцев разогнать. А там уже, когда раздавят республику, можно будет каждой партии позаботиться о себе, и, уж разумеется, каждая из них тем больше будет иметь шансов на успех, чем больше она угодит клерикалам. Клерикалы всё это рассчитали математически, соединение произошло, и клерикальное большинство сената разрешило Мак-Магону разогнать республиканцев.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Но теперь именно пришла для них самая роковая минута в целое тысячелетие, и коль подвернулась Франция, - то отчего же не высосать и ее соки, хотя бы до убиения ее, и не рискнуть самым ее существованием?
Надо и взять у нее всё, что она может дать, а главное, нельзя мешкать ни минуты: немного позже и для них будет несомненно поздно.
Так что именно теперь надобно попробовать отбить Бисмарка, ибо если кто будет вредить при избрании папы, то, уж конечно, он.
А вдобавок, Бисмарк именно в эту минуту как нарочно один, без союзников: Россия (вся надежда его) - занята теперь на Востоке.
Наконец, если удастся смирить Бисмарка, хотя бы даже на время, то надо как можно скорей и заранее положить основание будущему: надо воспользоваться удавшимся моментом и, раз навсегда, создать из Франции уже прочную для себя союзницу, на всё готовую и послушную, а для того произвести в ней переворот уже серьезный, радикальный и вековой.
Без сомнения, во всем этом много риску, но колебаться могут другие, а не отцы иезуиты.
Главное в том, что им и нет другого выбора в данный момент, как рисковать и рисковать... Ограничиться одним совершившимся во Франции клерикальным переворотом, без войны с Германией и без серьезной революции во Франции, им положительно невозможно. Дела их именно дошли до такого положения. Им надо всё или ничего, если же взять мало, ограничиться каким-нибудь там влиянием в правительстве, то всё равно это не принесло бы им ни малейшей пользы, ибо нужды-то их теперь большие! А потому они и должны решиться на самый открытый и наглый риск, ибо им надо взять весь va-banque. Если, на случай, риск не удастся и Францию, например, немцы победят и раздавят опять, то ведь всё равно - им, клерикалам, хуже того, как теперь (то есть если б они сидели смирно и не начинали переворота), не будет: они останутся при том же, при чем были до начала "приключения", то есть в состоянии сквернейшем, но которое ухудшиться уже не может. Франция другое дело: если побеждена будет опять, то несомненно погибнет. Но таков ли иезуиты народ, чтоб пред этим остановиться: они знают, что если победит Франция, то они получат всё, и уж до того укрепятся во Франции, что их не выведешь. А для этого у них есть свои особые средства, во Франции еще неслыханные.
Всякие другие революционеры, даже из самых ярых или красных, производя переворот, всё же сообразуются, хоть отчасти, с чем-то общим, прежде данным и даже законным.
Революционеры же иезуиты не могут действовать законно, а именно необычайно.
Эта черная армия стоит вне человечества, вне гражданства, вне цивилизации и исходит вся из одной себя. Это status in statu, эта армия папы, ей надо лишь торжества одной своей идеи, - а затем пусть гибнет всё, что на пути ей мешает, пусть гибнут и вянут все остальные силы, пусть умирает всё не согласное с ними - цивилизация, общество, наука!
Им несомненно необходимо обработать Францию в новом и уже окончательном виде, если случай будет на их стороне, и вымести из нее весь сор уж таким помелом, о каком до сих пор никто и не слыхивал, с тем чтоб и не пахло больше никаким сопротивлением, и дать стране новый организм, под строжайшей опекой иезуитов, на веки вечные.
Всё это с первого взгляда может показаться весьма нелепым.
Во французских газетах (и в наших) все благонамеренные люди сильно уверены, что клерикалы непременно сломают себе ногу на следующих выборах во французскую палату. Французские республиканцы, в невинности душевной, совершенно тоже убеждены, что вся activite devorante(14) бешеная активность (франц.). новоразосланных префектов и мэров ровно ничего не добьется, а будут выбраны всё прежние республиканцы, которые и составят прежнее большинство и немедленно скажут veto всем замыслам Мак-Магона; затем клерикалы будут выгнаны, а может быть, и сам Мак-Магон вместе с ними. Но уверенность эта весьма неосновательна, и наверно клерикалы на этот счет не слишком-то озабочены. Дело именно в том, что наивные и чистые сердцем старички всё еще, несмотря на долгий опыт, не понимают, кажется, в полной силе, с каким народом они имеют дело. Ибо чуть-чуть выборы окажутся для клерикалов невыгодными, то они разгонят и новую палату, несмотря на все конституционные и законные права ее.
Возразят мне, что это будет незаконно, а потому невозможно.
Это так, но ведь что им законы, этой черной армии?
Они наверно (и есть уже факты, о том свидетельствующие) внушат столь послушному маршалу Мак-Магону отчаянную решимость употребить в дело одно средство такое, которое и во Франции еще ни разу не было употреблено, именно: военный деспотизм.
Воскликнут, что это старое средство, что его уже несколько раз употребляли, например, Наполеоны! И, однако, я осмелюсь заметить, что всё это было не то: это средство, во всей его откровенности, действительно не употреблялось во Франции еще ни разу. Маршал Мак-Магон, заручившись преданностью армии, может разогнать новое грядущее собрание представителей Франции, если оно пойдет против него, просто штыками, а затем прямо объявить всей стране, что так захотела армия. Как римский император упадка империи, он может затем объявить, что отныне "будет сообразоваться лишь с мнением легионов". Тогда настанет всеобщее осадное положение и военный деспотизм, - и вот увидите, увидите, что это ужасно многим во Франции понравится!
И поверьте, что если будет надобность, то явятся и плебисциты, которые большинством голосов всей Франции дозволят войну и дадут потребные деньги. В недавней речи своей к войскам маршал Мак-Магон говорил именно в этом смысле, и войска приняли его весьма сочувственно. Сомнений нет, что армия больше на его стороне. К тому же теперь он уже так далеко зашел, что ему и нельзя остановиться, иначе он никак не останется на своем месте, тогда как вся его политика и весь он выражаются в одном слове: "J’y suis et j’y reste"; то есть: "Сел и не сойду".
Дальше этой фразы он, как известно, не пошел и, уж конечно, для торжества этого тезиса рискнет, пожалуй, даже существованием Франции. Готовность к подобному риску он уже раз доказал в франко-прусскую войну, когда, под влиянием бонапартистов, решился сознательно лишить Францию ее армии из преданности к династии Наполеона. Клерикалы же наверно обеспечили ему его "J’y suis et j’y reste". Раз соединив партии под своим знаменем, то есть бонапартистов и легитимистов, они наверно уже сумели ловко указать Мак-Магону, что ведь в случае нужды можно и совсем обойтись без Шамбора и без Бонапарта, и вовсе не надо будет их призывать, ни в каком даже случае, а просто бы самому ему, маршалу Мак-Магону, остаться диктатором и бессменным правителем, то есть уж не на семь лет, а навсегда. Вот таким образом и осуществится тезис "J’y suis et j’y reste ", - было бы только согласие армии; согласие же Франции впоследствии неминуемо, ибо твердая диктаторская рука, во главе власти, очень и очень многим придется по вкусу. Подобные льстивые указания наверно уже были произнесены. Может быть, усомнятся в том, что такой человек, как Мак-Магон, может всё это предпринять и исполнить. Но, во-первых, он первую половину дела предпринял и исполнил, и половину, нисколько не легчайшую относительно проявления решимости, чем вторая будущая. А во-вторых, - вот такие-то именно люди, сами по себе вовсе не предприимчивые, если вдруг подпадут под чье-нибудь верховное и решительное влияние, то могут обнаружить огромную и роковую решимость, - и не то чтобы от большого гения, а именно от противоположной причины.
Главное, тут не соображение, а просто толчок, и если уж их раз хорошенько толкнуть, то они и прут в одну точку, до тех пор пока или пробьют лбом стену, или сломают себе рога
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Кто на кого бросится первый и когда именно - неизвестно, но война очень и очень может загореться. Конечно, гроза может еще пройти мимо. Вся надежда, если маршал Мак-Магон вдруг испугается всего, что взял на себя, и остановится, как некогда Аякс, в недоумении среди дороги. Но тогда он сам рискует погибнуть, и невероятно, чтоб он не понимал этого. А шанс недоумения среди дороги хоть и возможен, но вряд ли на него можно твердо понадеяться.
Пока князь Бисмарк следит за всем, что происходит во Франции, с лихорадочным вниманием; он наблюдает и ждет. Для него гроза именно в том, что не в тот момент началось это дело, как он ожидал. Теперь же связаны руки. Всего же хлопотливее то, что открылись болячки, которые до сих пор тщательно прятались.
Про главную болячку всех немцев я уже говорил, - это боязнь, что Россия вдруг догадается о том, как она могущественна и какую силу может иметь теперь, именно в настоящий момент, ее решающее слово, а главное - что "зависимость от союза с Россией есть, по-видимому, роковое назначение Германии, особенно с франко-прусской войны".
Этот немецкий секрет может вдруг теперь обнаружиться - и для немцев будет это конфузно.
Как ни искренно приязненна к нам была политика Германии за последние годы, но секрет-то все-таки соблюдался всеми немцами. Особенно печать действовала в этом смысле. До сих пор немцы всегда имели спокойный и гордый вид, прямо свойственный могуществу, не нуждающемуся ни в чьей помощи. Но теперь, конечно, слабое место должно выйти наружу. Ибо если клерикальная Франция решится на роковую борьбу, то Францию мало уже просто победить или лишь отбить ее нападение, если она первая бросится, а надо уж навеки ее обессилить, так-таки придавить, пользуясь случаем, - вот задача!
А так как у Франции к тому же миллион с лишком войска, то чтоб дело это покончить наверно, надо несомненно обеспечить его, иначе нечего и приниматься.
А обеспечения другого нет, как заручиться решающим словом России.
Одним словом, неприятнее всего, что всё это выходит так внезапно.
Все прежние расчеты спутались, и теперь уже события командуют расчетами, а не расчеты властвуют над событиями. Франция может начать сегодня-завтра, лишь чуть-чуть управится у себя внутри.
Она бросилась в политику приключений, что для всех очевидно, а если так, то где приключения остановятся, где их стена и граница? Это очень неприятно: так еще недавно немцы имели такой независимый вид, и особенно в последний год.
Вспомним, что в этот год и Россия старалась рассмотреть в Европе друзей своих, и немцы знали про заботы России и имели самый приличный случаю торжественный вид.
Конечно, всякое славянское движение всегда несколько Германию беспокоило, но можно даже прямо сказать, что в объявлении Россией войны два месяца назад даже, может быть, заключалось для Германии нечто почти приятное: "Нет, уж теперь-то они никак не догадаются, - думали в Германии два месяца назад, -что это мы в них нуждаемся, теперь они, напротив, стоя перед Дунаем - "немецкой рекой", вполне убеждены, что сами они ужасно в нас нуждаются и что в конце войны не обойдется без нашего веского слова. И это хорошо, что русские так думают, это нам в будущем пригодится".
Сомнений нет, что наверно об нас так думали весьма многие тонкие немцы; вся печать ее так думала и писала и - вдруг теперь это клерикальное настроение всё переворотило на другую сторону: "О, теперь они догадаются, теперь обо всем догадаются!
А кроме того, надо, чтоб Россия как можно скорее кончила на Востоке и освободилась.
Но оказать на нее давление весьма невыгодно.
Разве сама испугается Англии и Австрии, но вряд ли.
Соединиться же с Англией и Австрией для давления на Россию - нечего и думать: они потом не помогут, а Россия рассердится.
Странное положение! Уж не помочь ли России, чтоб она кончила поскорее? Это можно сделать, и не обнажая меча, а лишь давлением политическим, на Австрию например...", - вот как раздумывают теперь те же политики, и очень, очень может случиться, что всё это так именно и есть в самом деле.
Одним словом, мне хотелось высказать лишь мое убеждение, мою веру, что Россия не только сильна и могущественна, как всегда была, но теперь, особенно теперь, она самая сильная из всех стран Европы, и что никогда ее решающее слово не могло цениться в Европе так веско, как в данный момент. Пусть Россия сама занята на Востоке, но одно лишь решающее слово ее на весах европейской политики может покачнуть теперь весы по ее воле и желанию.
Конечно, и сама Англия теперь понимает, что ввиду возможности весьма хлопотливых новых событий в крайнезападной Европе - и она, пожалуй, потеряет в глазах русских две трети своего престижа и что поймут же наконец даже самые мнительные из русских, что она отнюдь не рискнет на войну в случае сильной решимости России продолжать свое дело и скорее станет рассчитывать на дележ наследства после "больного человека", чем решится начать открытую войну за него в такую и без того хлопотливую минуту в Европе.
В самом деле, случись так, что и впрямь что-нибудь разыграется в Западной Европе неожиданное и роковое, то никогда Англия не решится слишком всецело ввязаться в такое хлопотливое дело, столь несходное с обычным характером ее интересов, и уж наверно примет лишь зорко наблюдательное положение, выжидая, по обычаю своему, удобный момент, когда можно будет пронюхать где-нибудь какой-нибудь дележ добычи, чтобы немедленно к нему примазаться.
Затевать же теперь (то есть до окончания разъяснений крайнезападных событий) с Россиею что-нибудь слишком серьезное будет уж слишком для нее не расчетливо.
С другой стороны, Австрия, оставшись одна - что может сделать?
Да и невероятно, чтобы клерикальное усложнение дела в крайнезападной Европе не смутило и ее хоть отчасти. И она, конечно, ждет, как и все, дальнейшей развязки событий, так что и у ней, как у всех, отчасти связаны руки.
У всех связаны, а у одной России только распутаны.
Вот уж и разыгралось, значит, нечто непредвиденное в нашу пользу.
Ну как не рассчитывать на непредвиденное в решении судеб человеческих?
Миром управляет бог и законы его, и если и впрямь разразится над Европой что-либо новое и усложненное, то, значит, рано ли, поздно ли, а тому непременно надо было совершиться. Но дай бог, чтобы я ошибся, дай бог, чтобы новая грядущая туча рассеялась и все предчувствия мои оказались лишь "пылкими" моими же фантазиями - фантазиями ничего не понимающего в политике человека.
Всё дело в том: правы ли все официозные органы печати в Германии, ожидающие и пророчащие войну? С другой стороны, министры Мак-Магона изо всех сил, прежде всяких обвинений, уверяют французов и весь свет, что Франция не начнет войны.
Согласитесь, что всё это, по крайней мере, подозрительно и что разрешение сомнений может последовать, уже по самому ходу дела, весьма и весьма в непродолжительном времени.
Но что если так много теперь зависит от "мнения легионов"?
Худо, если до того дойдет; тогда конец Франции.
Впрочем, с ней только с одной это и может случиться, и ни с кем больше в целом мире.
Но дай бог, чтоб и с ней не случилось: начин нехорош, пример будет очень уж нехорош.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Прежде я не помню ни разу во всю мою жизнь, чтобы кто-нибудь начинал разговор с тем, чтоб восхищаться турками. Теперь же очень часто слышу про их защитников и даже сам встречался с такими, и очень даже горячатся. Тут, разумеется, потребность отличиться оригинальностью. Но вот, однако же, любители ученые, учителя, профессора.
- Мусульманский мир внес в христианский науку. Христианский мир потопал во мраке невежества, когда у арабов уже сияла наука.
Тут, видите ли, причиною невежества христианство. Тут Бокль, тут даже Дрепер. Выходит, стало быть, обратно, что мусульманство есть свет, а христианство начало тьмы.
Какая уединенная логика! Оттого-то, вероятно, магометанство так и просвещено в настоящее время сравнительно с христианством. Что ж они свой светоч-то потушили так рано!
- Да, но у них, однако, монотеизм, а у христиан... Это превознесение мусульман за монотеизм, то есть за чистоту учений о единстве божием, будто бы высшую сравнительно с учением христианским, - это конек очень многих любителей турок.
Но тут главное в том, что эти любители порвали с народом и не понимают его.
Разорвав с народом, они успели уже составить себе иные удивительные понятия о том, что у русского простолюдина происходит в голове.
Между тем у русского простолюдина, "ничего не смыслящего в деле веры и не знающего молитв", - как привыкли говорить о нем, - весьма часто, если не всегда, составляется, однако, в уме и в душе весьма своеобразное, но верное и строгое и вполне удовлетворяющее его убеждение о том, во что он верует, хотя в то же время, конечно, редкий из простолюдинов сумеет изложить свои верования словами отчетливо и в последовательности.
Этому, порвавшему с народом, "интеллигентному" русскому удивительно было бы услышать, что этот безграмотный мужик вполне и незыблемо верует в божие единство, в то, что бог един и нет другого бога, такого, как он.
В то же время русский мужик знает и благоговейно верует (всякий русский мужик это знает), что Христос, истинный бог его, родился от бога отца и воплотился от девы Марии.
Прежде всего интеллигентный русский, порвавший с народом, не захочет допустить даже возможности того, чтоб русский мужик, ничему не учившийся, мог иметь такие знания: "Он так необразован, так темен, его ничему не учат, где его учитель?"
Он не поймет никогда, что учитель мужика "в деле веры его" - это сама почва, это вся земля русская, что верования эти как бы рождаются вместе с ним и укрепляются в сердце его вместе с жизнию.
Но всего невероятнее иному русскому мыслителю то, как может русский простолюдин не сбиться в своих понятиях!
Сам давно уже утратив всякое понятие о том, что такое непосредственная великая теплая вера народа, он уже не может допустить, чтоб, благоговейно веруя в великую христианскую тайну воплощения сына божия, простолюдин мог в то же время оставаться при самом строжайшем монотеизме.
Скорее же он припишет эту твердость столь непосредственных убеждений русского простолюдина - непривычке размышлять, привычке к путанице понятий от лености и отупения мысли, от отсутствия всякой критики в уме его; "плачевное" же состояние ума его припишет забитости, нужде, разврату, крепостному состоянию и проч.
На том и стоит русский ученый, изучающий русский народ.
Совершенно тем же процессом могло произойти и осуждение православных русских за поклонение, например, иконам.
Иной лютеранский пастор ни за что не может понять, как можно, веруя в истинного бога, поклоняться в то же время "доске", изображению святого, и допустить, чтоб из этого не вышло идолопоклонства.
Русский интеллигентный человек всего чаще согласен в этом суждении с пастором.
Между тем нет ни одного русского мужика или бабы, которые, поклоняясь иконе, в то же время хоть сколько-нибудь смешивали "доску", с самим богом, несмотря на то, что православный народ в то же время верует в чудотворность иных икон.
Но нет ни одного русского, который чудотворную силу иконы приписал бы самой иконе, а не соизволению божию. А это уже совсем другое.
Вот этого-то воззрения русского простолюдина ни пастор, ни разорвавший с народом русский ни за что не допустят, да и не поверят, что так оно есть.
Вспомнили бы, однако, Магометов рай, чтобы уже совсем восполнить свое убеждение о чистоте турецких понятий о единстве божием.
Всё это я, разумеется, говорю не затем, чтоб затеять с почитателями турецкого монотеизма богословский спор, и, уж конечно, не затевал его.
Ведь почитатели эти хлопочут больше о здравых понятиях народа, а самим-то им, пожалуй, и всё равно, кто бы как ни верил.
Вот потому-то я и свел этот вопрос лишь на народное о нем понятие.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Это не то чтоб из каких-нибудь злокачественно-тонких видов высшей политики.
"Высшая политика" у нас есть, это бесспорно, но эти - эти просто самолюбие.
Самолюбие в двух видах: или до крайности придавленное, а вследствие того и непременная потребность пооригинальничать, чтоб отличиться и чем-нибудь заявить себя, или 2) самолюбие от необыкновенного величия.
Русский "великий человек" всего чаще не выносит своего величия. Право, если б можно было надеть золотой фрак, из парчи например, чтоб уж не походить на всех прочих и низших, то он бы откровенно надел его и не постыдился. Я уверен в том, и если до сих пор еще не видал ни одного из наших "великих" в золотом фраке, то, вероятно, потому, что портные шить не согласны. "Я всех умнее, я велик. Все они об войне так думают, так я не хочу так, как они, думать. Докажу, что велик..."
Об золотом фраке, об характерно-русских социальных и психологических основаниях происхождения его, о наглядных примерах и проч. и проч. мне хочется особо поговорить, тема милая, и я, может быть, о ней не забуду. Теперь же, оставив пока золотой фрак в покое, скажу словечко о "прямолинейных". Прямолинейные бывают всякие - люди добрые и злые, умные и глупые, честные и нечестные и т. д. Их у нас очень много. Эти бьют в одну точку, и их ни за что не собьешь с этой точки: "J'y suis et j'y reste". Это наши Мак-Магоны.
Из армии доносятся известия о геройстве, самоотверженности русских, как солдат, так и офицеров. Тут молодежь. Еще недавно было такое безверие в молодежь - в надежду нашу; многие видели в ней лишь цинизм, обвиняли ее в тупом отрицании, в холодности, в равнодушии, в тупом самоубийстве, а теперь вдруг как бы прочистился воздух: та же молодежь проявляет великодушие, жажду геройского порыва, долга, чести, жертвы. Они идут впереди солдат, они бросаются первые в опасность...
- Да, но этак сознательно бросаться на верную смерть может только пьяный или сумасшедший. Другого объяснения нельзя найти.
- Как? неужели вы не предполагаете в нем великодушного сознания, что он жертвует собою для России, служит ей...
- Кулаком.
- То есть как же? В войне надо драться. Чем же бы он мог принесть пользу?
- Гм. Например, школы.
- Школы в свое время. В школы он принесет потом сознание исполненного долга, великодушное воспоминание, сближение с народом.
- Какое сближение с народом?
- В общей солидарности для общего дела. Солдат и его офицер живут теперь там единым духом и единым чувством. Интеллигенция роднится с народом, возвращается к нему опять и уже делом, а не теорией, научается уважать народ, из которого вышел этот солдат, и научает народ уважать себя и уже не как начальника или господина, а как человека, душевно.
Недавний рассказ о простолюдине, обнявшем в слезах в Успенском соборе Черняева, имеет значение. Вы хотите образовать народ, но вы скорее его образуете, заставив его уважать ваши идеи, ваши дела и привлекая к себе народ сердцем. Чем больше народ будет уважать людей образованных лично, тем вернее пойдет и образование народное. Таким образом, заслуживая уважение народа, вы служите уже делу образования народного, тем же школам, о которых вы так хлопочете.
- Заслужить уважение через кулак; заставить народ уважать кулак?
- Тут не один кулак, тут прежде всего великодушие, тут жертва собственною жизнию на виду. На виду и смерть красна. Вы вот спрашиваете, что может заставить человека, в цвете жизни, жертвовать почти наверно жизнию, и недоумеваете, - иначе ведь нельзя объяснить ваших слов о пьяном и сумасшедшем: они только аллегория, способ выражения. Но что может заставить? Жажда славы, честного дела, жажда заслужить добрую известность, похвалу всех сограждан, которые все теперь следят за их делами, проявить личность, прославить имя.
- Ага, сделать карьеру!
- Но все эти чувства и побуждения великодушны. Их тысячи и всё вместе. Человек не из одного какого-нибудь побуждения состоит, человек - целый мир, было бы только основное побуждение в нем благородно. Пролитая же собственная кровь и готовность пролить ее благородят даже и неблагородного до тех пор человека, налагают на него обязанность чести на всю потом жизнь. У нас уже появились в печати опасения, что эти люди потом возьмут верх, явится самоудовлетворение, гордость, будут презирать образование, штафирок, будут буйствовать и что в общество проникнут эти идеи. Но напрасные страхи. Улита едет - когда-то будет. Как не появиться Копейкиным, "так сказать, кровь проливавшим", это правда, но ведь они только людей насмешат и себе повредят. Выгода же нравственная будет неисчислима. Развеется тоска цинизма, явится уважение к честному подвигу...
- И к кулаку.
- Тут не одни кулачные бойцы, тут есть почти еще дети, чистые сердцем дети. Он только что произведен, он бросается вперед на подвиг, с мыслию о том, что скажет о нем, там, далеко, его мать, сестра, с которыми он только что простился... Неужели это только смешно и сантиментально? Наконец, почему не допустить в этих героях высшего сознания. Он понимает, что Россия взяла задачу трудную, что задача эта может и еще усложниться. Они все видят теперь, что Россия не с одной уж Турцией ведет войну, что турецкими армиями руководят английские генералы, что английские офицеры воздвигают многочисленнейшие укрепления на английские деньги, что флот английский ободряет Турцию продолжать войну, что, наконец, чуть ли не явились (в азиатской Турции) уже английские войска... Они знают всё это и бросаются почти на смерть, понимая, что пришло время сослужить России верную службу. Я уже не говорю про болгар, про угнетенных "братьев славян", мучимых, обижаемых. К стыду нашему, эта тема уже устарела... но не в их сердцах. Неужели вы не предполагаете во многих из них высшего сознания, что они идут служить человечеству, угнетенным, оскорбленным...
- Служить человечеству кулаком!
- Позвольте, кстати, вам рассказать один анекдот. Я уже передавал однажды, что в Москве, в одном из приютов, где наблюдают маленьких болгарских детей сироток, привезенных к нам в Россию после тамошнего разгрома, есть одна больная девочка, лет 10, которая видела (и не может забыть), как турки, при ней, содрали кожу с ее живого отца. Ну, так в этом же приюте есть и другая больная болгарка, тоже лет десяти, и мне об ней недавно, рассказали. У ней. странная болезнь: постепенный, всё больший и больший упадок сил и беспрерывный позыв ко сну. Она всё спит, но сон нисколько ее не укрепляет, а даже напротив. Болезнь очень серьезная. Теперь эта девочка, может быть, уже умерла. У ней тоже одно воспоминание, которого она не может выносить. Турки взяли ее маленького брата, ребенка двух-трех лет, сначала выкололи ему иголкой глаза, а потом посадили на кол. Ребеночек страшно и долго кричал, пока умер, - факт этот совершенно верный. Ну, вот этого и не может забыть девочка, всё это они сделали при ней, на ее глазах. Природа, может быть, и посылает таким, пораженным сердечно, сон, потому что они не могли бы долго оставаться наяву с таким беспрерывным воспоминанием пред собою. Теперь представьте себе, что вы бы там были сами в ту минуту, как они прокалывали ребенку глаза. Скажите, неужели вы бы не бросились остановить их, даже и кулаком?
- Да, но всё же кулак.
- Да вы не бейте их, если хотите, вы только ятаганы-то у них отнимите! Неужели и этого нельзя сделать силой?
А кстати, неужели есть у нас даже такие любители турок, которые и ятаганов-то у них не желали бы отобрать?
Не думаю и не верю, чтоб были.
Достоевский Ф.М. Дневники, 1877 г., май-июнь.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
«Это кошмарный рассказ!» – часто говорил мне один человек, которого больше нет в наших рядах, который имел наиболее явно выраженного «Обитателя», «мистера Хайда», в качестве почти постоянного сопровождающего.
«Как может такой процесс иметь место без того, чтобы человек об этом не знал?»
Может и происходит, и я почти полностью описала его однажды в «Теософе».
ТД 3 (ОБ ЭКЗОТЕРИЧЕСКИХ «МАСКИРОВКАХ» И «СМЕРТИ ДУШИ». ФИЛОСОФСКОЕ РАЗУМНОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ ЭТОГО УЧЕНИЯ)
Странная история доктора Джекила и мистера Хайда
История двери
С ветрами, с вереском незыблем наш союз.
Вдали от родины мы знаем, что для нас
Цветет на севере душистый дрок сейчас.
Мистер Аттерсон, нотариус, чье суровое лицо никогда не освещала улыбка, был замкнутым человеком, немногословным и неловким в обществе, сухопарым, пыльным, скучным и все-таки очень симпатичным. В кругу друзей и особенно когда вино ему нравилось, в его глазах начинал теплиться огонек мягкой человечности, которая не находила доступа в его речь; зато она говорила не только в этих безмолвных средоточиях послеобеденного благодушия, но и в его делах, причем куда чаще и громче. Он был строг с собой: когда обедал в одиночестве, то, укрощая вожделение к тонким винам, пил джин и, горячо любя драматическое искусство, более двадцати лет не переступал порога театра. Однако к слабостям ближних он проявлял достохвальную снисходительность, порой с легкой завистью дивился буйному жизнелюбию, крывшемуся в их грехах, а когда для них наступал час расплаты, предпочитал помогать, а не порицать.
- Я склонен к каиновой ереси, говаривал он со скрытой усмешкой. Я не мешаю брату моему искать погибели, которая ему по вкусу.
А потому судьба часто судила ему быть последним порядочным знакомым многих опустившихся людей и последним добрым влиянием в их жизни. И когда они к нему приходили, он держался с ними точно так же, как прежде.
Без сомнения, мистеру Аттерсону это давалось легко, так как он всегда был весьма сдержан, и даже дружба его, казалось, проистекала все из той же вселенской благожелательности. Скромным натурам свойственно принимать свой дружеский круг уже готовым из рук случая; этому правилу следовал и наш нотариус. Он дружил либо с родственниками, либо с давними знакомыми; его привязанность, подобно плющу, питалась временем и ничего не говорила о достоинствах того, кому она принадлежала. Именно такого рода, вероятно, были и те узы дружбы, которые связывали нотариуса с его дальним родственником мистером РичардомЭнфилдом, известным лондонским бонвиваном. Немало людей ломало голову над тем, что эти двое находят друг в друге привлекательного и какие у них могут быть общие интересы. Те, кто встречался с ними во время их воскресных прогулок, рассказывали, что шли они молча, на лицах их была написана скука и при появлении общего знакомого оба как будто испытывали значительное облегчение. Тем не менее и тот и другой очень любили эти прогулки, считали их лучшим украшением всей недели и ради них не только жертвовали другими развлечениями, но и откладывали дела.
И вот как-то раз в такое воскресенье случай привел их в некую улочку одного из деловых кварталов Лондона. Улочка эта была небольшой и, что называется, тихой, хотя в будние дни там шла бойкая торговля. Ее обитатели, по-видимому, преуспевали, и все они ревниво надеялись преуспеть еще больше, а избытки прибылей употребляли на прихорашивание; поэтому витрины по обеим ее сторонам источали приветливость, словно два ряда улыбающихся продавщиц.Даже в воскресенье, когда улочка прятала наиболее пышные свои прелести и была пустынна, все же по сравнению с окружающим убожеством она сияла, точно костер в лесу, аккуратно выкрашенные ставни, до блеска начищенные дверные ручки и общий дух чистоты и веселости сразу привлекали и радовали взгляд случайного прохожего.
Через две двери от угла, по левой стороне, если идти к востоку, линия домов нарушалась входом во двор, и как раз там высилось массивное здание. Оно было двухэтажным, без единого окна только дверь внизу да слепой лоб грязной стены над ней и каждая его черта свидетельствовала о длительном и равнодушном небрежения. На облупившейся, в темных разводах двери не было ни звонка, ни молотка. Бродяга устраивались отдохнуть в ее нише и зажигали спички о ее панели, дети играли "в магазин" на ступеньках крыльца, школьник испробовал остроту своего ножика на резных завитушках, и уже много лет никто не прогонял этих случайных гостей и не старался уничтожить следы их бесчинств.
Мистер Энфилд и нотариус шли по другой стороне улочки, но, когда они поравнялись с этим зданием, первый поднял трость и указал на него.
- Вы когда-нибудь обращали внимание на эту дверь? спросил он, а когда его спутник ответил утвердительно, добавил: С ней связана для меня одна очень странная история.
- Неужели? спросил мистер Аттерсон слегка изменившимся голосом. Какая же?
- Дело было так, начал мистер Энфилд. Я возвращался домой откуда-то с края света часа в три по-зимнему темной ночи, и путь мой вел через кварталы, где буквально ничего не было видно, кроме фонарей. Улица за улицей, где все спят, улица за улицей, освещенные, словно для какого-нибудь торжества, и опустелые, как церковь, так что в конце концов я впал в то состояние, когда человек тревожно вслушивается в тишину и начинает мечтать о встрече с полицейским. И вдруг я увидел целых две человеческие фигуры: в восточном направлении быстрой походкой шел какой-то невысокий мужчина, а по поперечной улице опрометью бежала девочка лет девяти. Hа углу они, как и можно было ожидать, столкнулись, и вот что-то произошло нечто непередаваемо мерзкое: мужчина хладнокровно наступил на упавшую девочку и даже не обернулся на ее громкие стоны. Рассказ об этом может и не произвести большого впечатления, но видеть это было непереносимо. Передо мной был не человек, а какой-то адский Джаггернаут.
Я закричал, бросился вперед, схватил молодчика за ворот и дотащил назад, туда, где вокруг стонущей девочки уже собрались люди. Он нисколько не смутился и не пробовал сопротивляться, но бросил на меня такой злобный взгляд, что я весь покрылся испариной, точно после долгого бега. Оказалось, что люди, толпившиеся возле девочки, ее родные, а вскоре к ним присоединился и врач, которого она бежала позвать к больному. Он объявил, что с девочкой не случилось ничего серьезного, что она только перепугалась.
Тут, казалось бы, мы могли спокойно разойтись, но этому воспрепятствовало одно странное обстоятельство. Я сразу же проникся к этому молодчику ненавистью и омерзением. И родные девочки тоже, что, конечно, было только естественно. Однако меня поразил врач. Это был самый обыкновенный лекарь, бесцветный, не молодой и не старый, говорил он с сильным эдинбургским акцентом, и чувствительности в нем было не больше, чем в волынке. Так вот, сэр. С ним случилось то же, что и со всеми нами, стоило ему взглянуть на моего пленника, как он даже бледнел от желания убить его тут же на месте. Я догадывался, что чувствует он, а он догадывался, что чувствую я, и, хотя убить негодяя, к сожалению, все-таки было нельзя, мы все же постарались его наказать. Мы сказали ему, что можем ославить его на весь Лондон, и ославим. Если у него есть друзья или доброе имя, мы позаботимся о том, чтобы он их лишился. И все это время мы с трудом удерживали женщин, которые готовы были растерзать его, точно фурии. Мне никогда еще не приходилось видеть такой ненависти, написанной на стольких лицах, а негодяй
стоял в самой середине этого кольца, сохраняя злобную и презрительную невозмутимость, я видел, что он испуган, но держался он хладнокровно, будто сам Сатана. "Если вы решили нажиться на этой случайности, заявил он, то я, к сожалению, бессилен. Джентльмен, разумеется, всегда предпочтет избежать скандала. Сколько вы требуете?" В конце концов мы выжали из него сто фунтов для родных девочки; он попробовал было упереться, но понял, что может быть хуже, и пошел на попятный.
Теперь оставалось только получить деньги, и знаете, куда он нас привел? К этой самой двери! Достал ключ, отпер ее, вошел и через несколько минут вынес десять гиней и чек на банк Куттса, выданный на предъявителя и подписанный фамилией, которую я не стану называть, хотя в ней-то и заключена главная соль моей истории; скажу только, что фамилия эта очень известна и ее нередко можно встретить на страницах газет. Сумма была немалая, но подпись гарантировала бы и не такие деньги при условии, конечно, что была подлинной.
Я не постеснялся сказать молодчику, насколько подозрительным все это выглядит: только в романах человек в четыре часа утра входит в подвальную дверь, а потом выносит чужой чек почти на сто фунтов. Но он и бровью не повел. "Не беспокойтесь, заявил он презрительно. Я останусь с вами, пока не откроются банки, и сам получу по чеку". После чего мы все врач, отец девочки, наш приятель и я отправились ко мне и просидели у меня до утра, а после завтрака всей компанией пошли в банк. Чек кассиру отдал я и сказал, что у меня есть основания считать его фальшивым. Ничуть не бывало! Подпись оказалась подлинной.
- Так-так! заметил мистер Аттерсон.
- Я вижу, вы разделяете мой взгляд, сказал мистер Энфилд. Да, история скверная. Ведь этот молодчик был, несомненно, отпетый негодяй, а человек, подписавший чек, воплощение самой высокой порядочности, пользуется большой известностью и (что только ухудшает дело) принадлежит к так называемым филантропам. По-моему, тут кроется шантаж: честный человек платит огромные деньги, чтобы какие-то его юношеские шалости не стали достоянием гласности.
"Дом шантажиста" вот как я называю теперь этот дом с дверью. Но даже и это, конечно, объясняет далеко не все! - Мистер Энфилд погрузился в задумчивость, из которой его вывел мистер Аттерсон, неожиданно спросив:
- Но вам неизвестно, там ли живет человек, подписавший чек?
- В таком-то доме? возразил мистер Энфилд. К тому же я прочел на чеке его адрес какая-то площадь.
- И вы не наводили справок... о доме с дверью? осведомился мистер Аттерсон.
- Нет. На мой взгляд, это было бы непорядочным. Я терпеть не могу расспросов: в наведении справок есть какой-то привкус Судного дня. Задать вопрос это словно столкнуть камень с горы: вы сидите себе спокойненько на ее вершине, а камень катится вниз, увлекает за собой другие камни; какой-нибудь безобидный старикашка, которого у вас и в мыслях не было, копается у себя в садике, и все это обрушивается на него, а семье приходится менять фамилию. Нет, сэр, у меня твердое правило: чем подозрительнее выглядит дело, тем меньше я задаю вопросов.
- Превосходное правило, согласился нотариус.
- Однако я занялся наблюдением за этим зданием, продолжал мистер Энфилд. Собственно говоря, его нельзя назвать жилым домом. Других дверей в нем нет, а этой, да и то лишь изредка, пользуется только наш молодчик. Во двор выходят три окна, но они расположены на втором этаже, а на первом этаже окон нет вовсе; окна эти всегда закрыты, но стекло в них протерто. Из трубы довольно часто идет дым, следовательно, в доме все-таки кто-то живет. Впрочем, подобное свидетельство нельзя считать неопровержимым, так как дома тут стоят столь тесно, что трудно сказать, где кончается одно здание и начинается другое.
Некоторое время друзья шли молча. Первым заговорил мистер Аттерсон.
- Энфилд, сказал он, это ваше правило превосходно.
- Да, я и сам так считаю, ответил Энфилд.
- Тем не менее, продолжал нотариус, мне все-таки хотелось бы задать вам один вопрос. Я хочу спросить, как звали человека, который наступил на упавшего ребенка.
- Что же, сказал мистер Энфилд, не вижу причины, почему я должен это скрывать. Его фамилия Хайд.
- Гм! отозвался мистер Аттерсон. А как он выглядит?
- Его наружность трудно описать. Что-то в ней есть странное... что-то неприятное... попросту отвратительное. Ни один человек еще не вызывал у меня подобной гадливости, хотя я сам не понимаю, чем она объясняется. Наверное, в нем есть какое-то уродство, такое впечатление создается с первого же взгляда, хотя я не могу определить отчего. У него необычная внешность, но необычность эта какая-то неуловимая. Нет, сэр, у меня ничего не получается: я не могу описать, как он выглядит. И не потому, что забыл: он так и стоит у меня перед глазами.
Мистер Аттерсон некоторое время шел молча, что-то старательно обдумывая.
- А вы уверены, что у него был собственный ключ? спросил он наконец.
- Право же... начал Энфилд, даже растерявшись от изумления.
- Да, конечно, перебил его Аттерсон. Я понимаю, что выразился неудачно. Видите ли, я не спросил вас об имени того, чья подпись стояла на чеке, только потому, что я его уже знаю. Дело в том, Ричард, что ваша история в какой-то мере касается и меня. Постарайтесь вспомнить, не было ли в вашем рассказе каких-либо неточностей.
- Вам следовало бы предупредить меня, обиженно ответил мистер Энфилд, но я был педантично точен. У молодчика был ключ. Более того, у него и сейчас есть ключ: я видел, как он им воспользовался всего несколько дней назад.
Мистер Аттерсон глубоко вздохнул, но ничего не ответил, и его спутник через мгновение прибавил:
- Вот еще один довод в пользу молчания. Мне стыдно, что я оказался таким болтуном. Обещаем друг другу никогда впредь не возвращаться к этой теме.
- С величайшей охотой, ответил нотариус. Совершено с вами согласен, Ричард.
В этот вечер, однако, едва скатерть была снята со стола, мистер Аттерсон взял свечу и отправился в кабинет. Там он отпер сейф, достал из тайника документ в конверте, на котором значилось: "Завещание д-ра Джекила", и, нахмурившись, принялся его штудировать.
Документ этот был написан завещателем собственноручно, так как мистер Аттерсон, хотя и хранил его у себя, в свое время наотрез отказался принять участие в его составлении; согласно воле завещателя, все имущество Генри Джекила, доктора медицины, доктора права, члена Королевского общества и т. д., переходило "его другу и благодетелю Эдварду Хайду" не только в случае его смерти, но и в случае "исчезновения или необъяснимого отсутствия означенного доктора Джекила свыше трех календарных месяцев"; означенный Эдвард Хайд также должен был вступить во владение его имуществом без каких-либо дополнительных условий и ограничений, если не считать выплаты небольших сумм слугам доктора.
Этот документ давно уже был источником мучений для нотариуса. Он оскорблял его и как юриста и как приверженца издавна сложившихся разумных традиций, для которого любое необъяснимое отклонение от общепринятых обычаев граничило с непристойностью.
До сих пор его негодование питалось тем, что он ничего не знал о мистере Хайде, теперь же оно обрело новую пищу в том, что он узнал о мистере Хайде. Пока имя Хайда оставалось для него только именем, положение было достаточно скверным. Однако оно стало еще хуже, когда это имя начало облекаться омерзительными качествами и из зыбкого смутного тумана, столь долго застилавшего его взор, внезапно возник сатанинский образ.
- Мне казалось, что это простое безумие, пробормотал нотариус, убирая ненавистный документ в сейф. Но я начинаю опасаться, что за этим кроется какая-то позорная тайна.
Мистер Аттерсон задул свечу, надел пальто и пошел по направлению к Кавендиш-сквер, к этому средоточию медицинских светил, где жил и принимал бесчисленных пациентов его друг энаменитый доктор Лэньон.
"Если кто-нибудь и может пролить на это свет, то только Лэньон", решил он.
Важный дворецкий почтительно поздоровался с мистером Аттерсоном и без промедления провел его в столовую, где доктор Лэньон в одиночестве допивал послеобеденное вино.
Это был добродушный краснолицый щеголеватый здоровяк с гривой рано поседевших волос, шумный и самоуверенный. При виде мистера Аттерсона он вскочил с места и поспешил к нему навстречу, сердечно протягивая ему обе руки. В этом жесте, как и во всей манере доктора, была некоторая доля театральности, однако приветливость его была неподдельна и порождало ее искреннее чувство: доктор Лэньон и мистер Аттерсон были старыми друзьями, однокашниками по школе и университету, они питали глубокое взаимное уважение и к тому же (что далеко не всегда сопутствует подобному уважению у людей, также уважающих и самих себя) очень любили общество друг друга.
Несколько минут они беседовали о том о сем, а затем нотариус перевел разговор на предмет, столь его тревоживший.
- Пожалуй, Лэньон, сказал он, мы с вами самые старые друзья Генри Джекила?
- Жаль, что не самые молодые! рассмеялся доктор Лэньон. Но, наверное, так оно и есть. Почему вы об этом упомянули? Я с ним теперь редко вижусь.
- Неужели? А я думал, что вас сближают общие интересы.
- Так оно и было, ответил доктор. Но вот уже десять с лишним лет, как Генри Джекил занялся нелепыми фантазиями. Он сбился с пути я говорю о путях разума, и, хотя я, разумеется, продолжаю интересоваться им, вот уже несколько лет я вижусь с ним чертовски редко. Подобный ненаучный вздор заставил бы даже Дамона отвернуться от Финтия, заключил доктор, внезапно побагровев.
Эта вспышка несколько развеяла тревогу мистера Аттерсона. "Они поссорились из-за каких-то научных теорий, подумал он, и, так как науки его нисколько не интересовали (если только речь не шла о теориях передачи права собственности), он даже с облегчением добавил про себя: Ну, это пустяки!"
Выждав несколько секунд, чтобы доктор успел успокоиться, мистер Аттерсон наконец задал вопрос, ради которого и пришел сюда:
- А вам знаком его протеже... некий Хайд?
- Хайд? повторил Лэньон. Нет. В первый раз слышу. Очевидно, он появился уже после меня.
Это были единственные сведения, полученные нотариусом, и он мог сколько душе угодно размышлять над ними, ворочаясь на огромной темной кровати, пока поздняя ночь не превратилась в раннее утро. Это бдение не успокоило его лихорадочно работавшие мысли, которые блуждали по темному лабиринту неразрешимых вопросов.
Часы на церкви, расположенной в таком удобном соседстве с домом мистера Аттерсона, пробили шесть, а он все еще ломал голову над этой загадкой; вначале она представляла для него только интеллектуальный интерес, но теперь было уже затронуто, а вернее, порабощено, и его воображение. Он беспокойно ворочался на постели в тяжкой тьме своей плотно занавешенной спальни, а в его сознании, точно свиток с огненными картинами, развертывалась история, услышанная от мистера Энфидда.
Он видел перед собой огромное поле фонарей ночного города, затем появлялась фигура торопливо шагающего мужчины, затем бегущая от врача девочка, они сталкивались. Джаггернаут в человеческом облике наступал на ребенка и спокойно шел дальше, не обращая внимания на стоны бедняжки.
Потом перед его умственным взором возникала спальня в богатом доме, где в постели лежал его друг доктор Джекил, грезил во сне и улыбался, но тут дверь спальни отворялась, занавески кровати откидывались, спящий просыпался, услышав оклик, и у его изголовья вырастала фигура, облеченная таинственной властью, - даже в этот глухой час он вынужден был вставать и исполнять ее веления.
Эта фигура в двух своих ипостасях преследовала нотариуса всю ночь напролет; если он ненадолго забывался сном, то лишь для того, чтобы вновь ее увидеть: она еще более беззвучно кралась по затихшим домам или еще быстрее, еще стремительнее с головокружительной быстротой мелькала в еще более запутанных лабиринтах освещенных фонарями улиц, на каждом углу топтала девочку и ускользала прочь, не слушая ее стонов. И по-прежнему у этой фигуры не было лица, по которому он мог бы ее опознать, даже в его снах у нее либо вовсе не было лица, либо оно расплывалось и таяло перед его глазами прежде, чем он успевал рассмотреть хоть одну черту; в конце концов в душе нотариуса
родилось и окрепло необыкновенно сильное, почти непреодолимое желание увидеть лицо настоящего мистера Хайда.
Мистер Аттерсон не сомневался, что стоит ему только взглянуть на это лицо и тайна рассеется, утратит свою загадочность, как обычно утрачивают загадочность таинственные предметы, если их хорошенько рассмотреть. Быть может, он найдет объяснение странной привязанности своего друга к этому Хайду или зависимости от него (называйте это как хотите), а быть может, поймет и причину столь необычного условия, оговоренного в завещании. Да и в любом случае на это лицо стоит посмотреть на лицо человека, не знающего милосердия, на лицо, которое с первого мгновения возбудило в сердце
флегматичного Энфилда глубокую и непреходящую ненависть.
С этих пор мистер Аттерсон начал вести наблюдение за дверью в торговой улочке. Утром, до начала занятий в конторе, днем, когда дел было много, а времени мало, вечером под туманным ликом городской луны, при свете солнца и при свете фонарей, в часы безмолвия и в часы шумной суеты нотариус являлся на выбранный им пост.
"Как бы он ни прятался, я его увижу", упрямо твердил он себе.
И наконец его терпение было вознаграждено.
Был ясный, сухой вечер, холодный воздух чуть покусывал щеки, улицы были чисты, как бальные залы, фонари, застывшие в неподвижном воздухе, рисовали четкие узоры света и теней. К десяти часам, когда закрылись магазины, улочка совсем опустела, и в ней воцарилась тишина, хотя вокруг все еще раздавалось глухое рычание Лондона. Даже негромкие звуки разносились очень далеко, на обоих тротуарах были ясно слышны отголоски вечерней жизни, которая текла своим чередом в стенах домов, а шарканье подошв возвещало появление прохожего задолго до того, как его можно было разглядеть. Мистер Аттерсон провел на своем посту несколько минут, как вдруг раздались приближающиеся шаги, необычные и легкие.
Он столько раз обходил дозором эту улочку, что уже давно свыкся со странным впечатлением, которое производят шаги какого-то одного человека, когда они еще в отдалении внезапно возникают из общего могучего шума большого города. Однако никогда еще ничьи шаги не привлекали его внимания так резко и властно, и он скрылся под аркой ворот с суеверной уверенностью в успехе.
Шаги быстро приближались и сразу стали громче, когда прохожий свернул в улочку. Нотариус выглянул из ворот и увидел человека, с которым ему предстояло иметь дело. Он был невысок, одет очень просто, но даже на таком расстоянии нотариус почувствовал в нем что-то отталкивающее. Неизвестный направился прямо к двери, перешел мостовую наискосок, чтобы сберечь время, и на ходу вытащил из кармана ключ, как человек, возвращающийся домой. Когда он поравнялся с воротами, мистер Аттерсон сделал шаг вперед и, коснувшись его плеча, сказал:
- Мистер Хайд, если не ошибаюсь?
Мистер Хайд попятился и с шипением втянул в себя воздух. Однако его испуг был мимолетен, и хотя он не смотрел нотариусу в лицо, но ответил довольно спокойно:
- Да, меня зовут так. Что вам нужно?
- Я вижу, вы собираетесь войти сюда, сказал нотариус. Я старый друг доктора Джекила, мистер Аттерсон с Гонт-стрит. Вы, вероятно, слышали мое имя, и, раз уж мы так удачно встретились, я подумал, что вы разрешите мне войти с вами.
- Вам незачем заходить, доктора Джекила нет дома, ответил мистер Хайд, продувая ключ, а потом, все еще не поднимая головы, внезапно спросил: А как вы меня узнали?
- Прежде чем я отвечу, не окажете ли вы мне одну любезность? сказал мистер Аттерсон.
- Извольте. А какую?
- Покажите мне свое лицо, попросил нотариус.
Мистер Хайд, казалось, колебался, но потом, словно внезапно на что-то решившись, с вызывающим видом поднял голову. Несколько секунд они смотрели друг на друга.
- Теперь я вас всегда узнаю, заметил мистер Аттерсон. Это может оказаться полезным.
- Да, ответил мистер Хайд, пожалуй, хорошо, что мы встретились, и a propos (кстати - фр.) мне следует дать вам мой адрес, и он назвал улицу в Сохо и номер дома.
"Боже великий! ужаснулся мистер Аттерсон. Неужели и он подумал о завещании?" однако он сдержался и только невнятно поблагодарил за адрес.
- Ну, а теперь скажите, как вы меня узнали? потребовал мистер Хайд.
- По описанию.
- А кто вам меня описал?
- У нас есть общие друзья.
- Общие друзья? сипло переспросил мистер Хайд. Кто же это?
- Например, Джекил, ответил нотариус.
- Он вам ничего не говорил! воскликнул мистер Хайд, гневно покраснев. Я не ждал, что вы мне солжете.
- Пожалуйста, выбирайте выражения, сказал мистер Аттерсон.
Мистер Хайд издал свирепый смешок и через мгновение, с немыслимой быстротой отперев дверь, уже исчез за ней.
Нотариус несколько минут продолжал стоять там, где его оставил мистер Хайд, и на лице его были написаны тревога и недоумение. Затем он повернулся и медленно побрел по улице, то и дело останавливаясь и потирая рукой лоб, точно человек, не знающий, как поступить. Быть может, задача, которую он пытался решить, вообще не имела решения.
Мистер Хайд был бледен и приземист, он производил впечатление урода, хотя никакого явного уродства в нем заметно не было, улыбался он крайне неприятно, держался с нотариусом как-то противоестественно робко и в то же время нагло, а голос у него был сиплый, тихий и прерывистый все это говорило против него, но и все это, вместе взятое, не могло объяснить, почему мистер Аттерсон почувствовал дотоле ему неизвестное отвращение, гадливость и страх.
- Тут кроется что-то другое! в растерянности твердил себе нотариус. Что-то совсем другое, но я не знаю, как это определить. Боже мой, в нем нет ничего человеческого! Он более походит на троглодита. А может быть, это случай необъяснимой антипатии? Или все дело просто в том, что чернота души проглядывает сквозь тленную оболочку и страшно ее преображает? Пожалуй, именно так, да-да, мой бедный, бедный Гарри Джекил, на лице твоего нового друга явственно видна печать Сатаны.
За углом была площадь, окруженная старинными красивыми особняками, большинство которых, утратив былое величие, сдавалось поквартирно людям самых разных профессий и положений граверам, архитекторам, адвокатам с сомнительной репутацией и темным дельцам. Но один из этих домов, второй от угла, по-прежнему оставался особняком и дышал богатством и комфортом; перед ним-то, хотя он был погружен во мрак, если не считать полукруглого окна над дверью, и остановился теперь мистер Аттерсон. Он постучал. Дверь открыл старый прекрасно одетый слуга.
- Доктор Джекил дома, Пул? осведомился нотариус.
- Сейчас узнаю, мистер Аттерсон, ответил Пул, впуская гостя в большую уютную прихожую с низким потолком и каменным полом, где (точно в помещичьем доме) пылал большой камин, а у стен стояли дорогие дубовые шкафы и горки.
- Вы подождете тут у огонька, сэр, или зажечь лампу в столовой?
- Благодарю вас, я подожду тут, ответил нотариус и оперся о высокую каминную решетку.
Прихожая, в которой он теперь остался один, была любимым детищем его друга, доктора Джекила, и сам Аттерсон не раз называл ее самой приятной комнатой в Лондоне. Но в этот вечер по его жилам струился холод, повсюду ему чудилось лицо Хайда, он испытывал (большая для него редкость) гнетущее отвращение к жизни; его смятенному духу чудилась зловещая угроза в отблесках огня, игравших на полированных шкафах, в тревожном трепете теней на потолке.
Он со стыдом заметил, что испытал большое облегчение, когда в прихожую вернулся Пул.
Дворецкий сообщил, что доктор Джекил куда-то ушел.
- Я видел, Пул, как мистер Хайд входил в дверь бывшей секционной, сказал нотариус. Это ничего? Раз доктора Джекила нет дома...
- Это ничего, сэр, ответил слуга. У мистера Хайда есть свой ключ.
- Ваш хозяин, по-видимому, очень доверяет этому молодому человеку, Пул, задумчиво продолжал нотариус.
- Да, сэр, очень, ответил Пул. Нам всем приказано исполнять его распоряжения.
- Мне, кажется, не приходилось встречаться с мистером Хайдом здесь? спросил Аттерсон.
- Нет, нет, сэр. Он у нас никогда не обедает, выразительно ответил дворецкий. По правде говоря, в доме мы его почти не видим; он всегда приходит и уходит через лабораторию.
- Что же! Доброй ночи. Пул.
- Доброй ночи, мистер Аттерсон.
И нотариус с тяжелым сердцем побрел домой. "Бедный Гарри Джекил! думал он. Боюсь, над ним нависла беда! В молодости он вел бурную жизнь конечно, это было давно, но Божеские законы не имеют срока давности. Да-да, конечно, это так: тень какого-то старинного греха, язва скрытого позора, кара, настигшая его через много лет после того, как проступок изгладился из памяти, а любовь к себе нашла ему извинение".
Испугавшись этой мысли, нотариус задумался над собственным прошлым и начал рыться во всех уголках памяти, полный страха, что оттуда, точно чертик из коробочки, вдруг выпрыгнет какая-нибудь бесчестная проделка. Его прошлое было почти безупречно немного нашлось бы людей, которые имели бы право с большей уверенностью перечитать свиток своей жизни, и все же воспоминания о многих дурных поступках не раз и не два повергали его во прах, чтобы затем он мог воспрянуть, с робкой и смиренной благодарностью припомнив, от скольких еще дурных поступков он вовремя удержался.
Затем его мысли вновь обратились к прежнему предмету, и в сердце вспыхнула искра надежды. "Этим молодчиком Хайдом следовало бы заняться: у него, несомненно, есть свои тайны черные тайны, если судить по его виду, тайны, по сравнению с которыми худшие грехи бедняги Джекила покажутся солнечным светом. Так больше продолжаться не может. Я холодею при одной мысли, что эта тварь воровато подкрадывается к постели Гарри. Бедный Гарри, какое пробуждение его ожидает! И какая опасность ему грозит ведь если этот
Хайд проведает про завещание, ему, быть может, захочется поскорее получить свое наследство! Да-да, мне следует вмешаться... Только бы Джекил позволил мне вмешаться, добавил он. Только бы он позволил". Ибо перед его умственным взором вновь, словно огненный транспарант, вспыхнули странные условия этого завещания.
Когда гости начали расходиться, мистер Аттерсон под каким-то предлогом задержался.
В этом не было ничего необычного он далеко не в первый раз уходил из гостей позже остальных. Там, где Аттерсона любили, его любили искренне. Нередко хозяин дома просил суховатого нотариуса остаться, когда весельчаки и остроумцы уже покидали его кров; многим нравилось готовиться к одиночеству в его тихом обществе, нравилось после усилий, потраченных на расточительное веселье, освежать мысли в его плодоносном молчании.
Доктор Джекил не был исключением из этого правила, и теперь, когда он расположился по другую сторону камина крупный, хорошо сложенный, моложавый мужчина лет пятидесяти, с лицом, быть может, не совсем открытым, но, бесспорно, умным и добрым, вы легко заключили бы по его взгляду, что он питает к мистеру Аттерсону самую теплую привязанность.
- Мне давно уже хотелось поговорить с вами, Джекил, сказал нотариус. О вашем завещании.
Внимательный наблюдатель мог бы заметить, что тема эта доктору неприятна, однако он ответил нотариусу с веселой непринужденностью.
- Мой бедный Аттерсон! воскликнул он. На этот раз вам не повезло с клиентом. Мне не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь так расстраивался, как расстроились вы, когда прочли мое завещание. Если, конечно, не считать этого упрямого педанта Лэньона, который не стерпел моей научной ереси, как он изволил выразиться. О, я знаю, что он превосходный человек не хмурьтесь, пожалуйста. Да, превосходный, и я все время думаю, что нам следовало бы видеться почаще; но это не мешает ему быть упрямым педантом невежественным, надутым педантом! Я ни в ком так не разочаровывался, как в Лэньоне.
- Вы знаете, что оно мне всегда казалось странным, продолжал мистер Аттерсон, безжалостно игнорируя попытку доктора переменить разговор.
- Мое завещание? Да, конечно, знаю, ответил доктор с некоторой резкостью. Вы мне это уже говорили.
- Теперь я хотел бы повторить это вам еще раз, продолжал нотариус. Мне стало кое-что известно про Хайда.
По крупному красивому лицу доктора Джекила разлилась бледность, его глаза потемнели.
- Я не желаю больше ничего слушать, сказал он. Мне кажется, мы согласились не обсуждать этого вопроса.
- Но то, что я слышал, отвратительно.
- Это ничего не меняет. Вы не понимаете, в каком я нахожусь положении, сбивчиво ответил доктор. Оно крайне щекотливо, Аттерсон, крайне щекотливой странно, очень странно. Это один из тех случаев, когда словами делу не поможешь.
- Джекил, сказал Аттерсон, вы знаете меня. Знаете, что на меня можно положиться. Доверьтесь мне, и я не сомневаюсь, что сумею вам помочь.
- Мой дорогой Аттерсон, сказал доктор. Вы очень добры, очень, и я не нахожу слов, чтобы выразить мою признательность. Я верю вам безусловно и полагаюсь на вас больше, чем на кого-нибудь еще, больше, чем на себя, но у меня нет выбора. Однако тут совсем не то, что вам кажется, и дело обстоит далеко не так плохо; и, чтобы успокоить ваше доброе сердце, я скажу вам одну вещь: стоит мне захотеть, и я легко и навсегда избавлюсь от мистера Хайда.
Даю вам слово и еще раз от всей души благодарю вас. Но я должен сказать вам кое-что, Аттерсон (и надеюсь, вы поймете меня правильно): это мое частное дело, и я прошу вас не вмешиваться.
Аттерсон некоторое время размышлял, глядя на огонь.
- Разумеется, это ваше право, - наконец сказал он, вставая.
- Ну, раз уж мы заговорили об этом, и, надеюсь, в последний раз, сказал доктор, мне хотелось бы, чтобы вы поняли одно. Я действительно принимаю большое участие в бедняге Хайде. Я знаю, что вы его видели он мне об этом рассказывал, и боюсь, он был с вами груб. Однако я принимаю самое искреннее участие в этом молодом человеке; если меня не станет, то прошу вас, Аттерсон, обещайте мне, что вы будете к нему снисходительны и оградите его права. Я уверен, что вы согласились бы, знай вы все, а ваше обещание снимет
камень с моей души.
- Я не могу обещать, что когда-нибудь стану питать к нему симпатию, сказал Аттерсон.
- Об этом я не прошу, грустно произнес Джекил, положив руку на плечо нотариуса. Я прошу только о справедливости; я только прошу вас помочь ему, ради меня, когда меня не станет.
Аттерсон не мог удержаться от глубокого вздоха.
- Хорошо, сказал он. Я обещаю.
Служанка, остававшаяся одна в доме неподалеку от реки, поднялась в одиннадцатом часу к себе в комнату, намереваясь лечь спать. Хотя под утро город окутал туман, вечер был ясным, и проулок, куда выходило окно ее комнаты, ярко освещала полная луна. По-видимому, служанка была романтической натурой: во всяком случае, она села на свой сундучок, стоявший у самого окна, и предалась мечтам. Ни разу в жизни (со слезами повторяла она, когда рассказывала о случившемся), ни разу в жизни не испытывала она такого умиротворения, такой благожелательности ко всем людям и ко всему миру.
Вскоре она заметила, что к их дому приближается пожилой и очень красивый джентльмен с белоснежными волосами, а навстречу ему идет другой, низенький джентльмен, на которого она сперва не обратила никакого внимания.
Когда они встретились (это произошло почти под самым окном служанки), пожилой джентльмен поклонился и весьма учтиво обратился к другому прохожему. Видимо, речь шла о каком-то пустяке - судя по его жесту, можно было заключить, что он просто спрашивает дорогу, однако, когда он заговорил, на его лицо упал лунный свет, и девушка залюбовалась им такой чистой и старомодной добротой оно дышало, причем эта доброта сочеталась с чем-то более высоким, говорившим о заслуженном душевном мире. Тут она взглянула на второго прохожего и, к своему удивлению, узнала в нем некоего мистера Хайда,
который однажды приходил к ее хозяину и к которому она сразу же прониклась живейшей неприязнью. В руках он держал тяжелую трость, которой все время поигрывал; он не ответил ни слова и, казалось, слушал с плохо скрытым раздражением. Внезапно он пришел в дикую ярость затопал ногами, взмахнул тростью и вообще повел себя, по словам служанки, как буйнопомешанный.
Почтенный старец попятился с недоумевающим и несколько обиженным видом, а мистер Хайд, словно сорвавшись с цепи, свалил его на землю ударом трости. В следующий миг он с обезьяньей злобой принялся топтать свою жертву и осыпать еe градом ударов служанка слышала, как хрустели кости, видела, как тело подпрыгивало на мостовой, и от ужаса лишилась чувств.
Когда она пришла в себя и принялась звать полицию, было уже два часа ночи. Убийца давно скрылся, но невообразимо изуродованное тело его жертвы лежало на мостовой. Трость, послужившая орудием преступления, хотя и была сделана из какого-то редкостного, твердого и тяжелого дерева, переломилась пополам с такой свирепой и неутолимой жестокостью наносились удары. Один расщепившийся конец скатился в сточную канаву, а другой, без сомнения, унес убийца. В карманах жертвы были найдены кошелек и золотые часы, но никаких визитных карточек или бумаг, кроме запечатанного конверта, который
несчастный, возможно, нес на почту и который был адресован мистеру Аттерсону.
Письмо доставили нотариусу на следующее утро, когда он еще лежал в постели. Едва он увидел конверт и услышал о случившемся, его лицо стало очень озабоченным.
- Я ничего не скажу, пока не увижу тела, объявил он. Все это может принять весьма серьезный оборот. Будьте любезны обождать, пока я оденусь.
Все так же хмурясь, он наскоро позавтракал и поехал в полицейский участок, куда увезли тело. Взглянув на убитого, он сразу же кивнул.
- Да, сказал он. Я его узнаю. Должен с прискорбием сообщить вам, что это сэр Дэннерс Кэрью.
- Боже великий! воскликнул полицейский. Неужели, сэр? В его глазах вспыхнуло профессиональное честолюбие. Это наделает много шума, заметил он. Может быть, вам известен убийца? Тут он кратко сообщил суть рассказа служанки и показал нотариусу обломок трости.
Когда мистер Аттерсон услышал имя Хайда, у него сжалось сердце, но при виде трости он уже не мог долее сомневаться: хотя она была сломана и расщеплена, он узнал в ней палку, которую много лет назад сам подарил Генри Джекилу.
- Этот мистер Хайд невысок ростом? спросил он.
- Совсем карлик и необыкновенно злобный так утверждает служанка, ответил полицейский.
Мистер Аттерсон задумался, а потом поднял голову и сказал:
- Если вы поедете со мной, я думаю, мне удастся указать вам его дом.
Было уже около девяти часов утра, и город окутывал первый осенний туман. Небо было скрыто непроницаемым шоколадного цвета пологом, но ветер гнал и крутил эти колышущиеся пары, и пока кеб медленно полз по улицам, перед глазами мистера Аттерсона проходили бесчисленные степени и оттенки сумерек: то вокруг смыкалась мгла уходящего вечера, то ее пронизывало густое рыжее сияние, словно жуткий отблеск странного пожара, то туман на мгновение рассеивался совсем и меж свивающихся прядей успевал проскользнуть чахлый солнечный луч. И в этом переменчивом освещении унылый район Сохо с его грязными мостовыми, оборванными прохожими и горящими фонарями, которые то ли еще не были погашены, то ли были зажжены вновь при столь неурочном и
тягостном вторжении тьмы, этот район, как казалось мистеру Аттерсону, мог принадлежать только городу, привидевшемуся в кошмаре.
Кроме того, нотариуса одолевали самые мрачные мысли, и, когда он взглядывал на своего спутника, его вдруг охватывал тот страх перед законом и представителями закона, который по временам овладевает даже самыми честными людьми.
Когда кеб был уже близок к цели, туман немного разошелся, и взгляду мистера Аттерсона представилась жалкая улочка, большой кабак, французская харчевня, самого низкого разбора лавка, где торговали горячим за пенс и салатами за два пенса, множество детей в лохмотьях, жмущихся по подъездам, и множество женщин самых разных национальностей, выходящих из дверей с ключом в руке, чтобы пропустить стаканчик с утра. Затем бурый, точно глина, туман вновь сомкнулся и скрыл от него окружающее убожество. Так вот где жил любимец Генри Джекила, человек, которому предстояло унаследовать четверть миллиона фунтов!
Дверь им отперла старуха с серебряными волосами и лицом желтым, как слоновая кость. Злобность этого лица прикрывалась маской лицемерия, но манеры ее не оставляли желать ничего лучшего. Да, ответила она, мистер Хайд проживает здесь, но его нет дома; он вернулся поздно ночью, но ушел, не пробыв тут и часа; нет, это ее не удивило: он всегда приходил и уходил в самое неурочное время и часто пропадал надолго; например, вчера он явился после почти двухмесячного отсутствия.
- Прекрасно. В таком случае проводите нас в его комнату, - сказал нотариус и, когда старуха объявила, что никак не может исполнить его просьбу, прибавил: Вам следует узнать, кто со мной. Это инспектор Ньюкомен из Скотленд-Ярда.
Лицо старухи вспыхнуло злобной радостью.
- А! сказала она. Попался, голубчик! Что он натворил?
Мистер Аттерсон и инспектор обменялись взглядом.
- Он, по-видимому, отнюдь не пользуется всеобщей любовью, заметил инспектор. А теперь, моя милая, покажите-ка нам, что тут и где.
Во всем доме, где не было никого, кроме старухи, мистер Хайд пользовался только двумя комнатами, зато они были обставлены со вкусом и всевозможной роскошью. В стенном шкафу стояли ряды винных бутылок, посуда была серебряной, столовое белье очень изящным; на стене висела хорошая картина подарок Генри Джекила, решил мистер Аттерсон, знатока и любителя живописи; ковры были пушистыми и красивыми.
Однако теперь в комнате царил величайший беспорядок, словно совсем недавно кто-то торопливо ее обыскивал: на полу была раскидана одежда с вывернутыми карманами, ящики были выдвинуты, а в камине высилась пирамидка серого пепла, как будто там жгли множество бумаг.
Из этой кучки золы инспектор извлек обуглившийся корешок зеленой чековой книжки, который не поддался действию огня; за дверью они нашли второй обломок трости, и инспектор очень обрадовался, так как теперь уже не оставалось никаких сомнений в личности убийцы. А когда они посетили банк и узнали, что на счету последнего лежит несколько тысяч фунтов, инспектор даже руки потер от удовольствия.
- Уж поверьте, сэр, объявил он мистеру Аттерсону, теперь он от меня не уйдет! Он совсем голову потерял от страха, иначе он унес бы палку, а главное, ни за что не стал бы жечь чековую книжку. Ведь деньги для него сама жизнь. Нам достаточно будет дежурить в банке и выпустить объявление с описанием его примет.
Однако описать приметы мистера Хайда оказалось не так-то просто; у него почти не было знакомых даже хозяин служанки видел его всего два раза, не удалось разыскать никаких его родных, он никогда не фотографировался, а те немногие, кто знал его в лицо, описывали его по-разному, как обычно бывает в подобных случаях. Они сходились только в одном: у всех, кто его видел, оставалось ощущение какого-то уродства, хотя никто не мог сказать, какого
именно.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
двери доктора Джекила. Ему открыл Пул и немедленно проводил его через черный ход и двор, некогда бывший садом, к строению в глубине, именовавшемуся лабораторией или секционной. Доктор купил дом у наследников знаменитого хирурга, но, питая склонность не к анатомии, а к химии, изменил назначение
здания в саду.
Нотариус впервые оказался в этой части владений своего друга и поэтому с любопытством оглядывал грязноватые стены без окон, но едва он вошел внутрь, как им овладело странное тягостное чувство, которое все росло, пока он, посматривая по сторонам, шел через анатомический театр, некогда полный
оживленных студентов, а теперь безмолвный и мрачный; кругом на столах стояли всяческие химические приборы, на полу валялись ящики и высыпавшаяся из них солома, и свет лишь с трудом пробивался сквозь пыльные квадраты стеклянного потолка. В глубине зала лестница велa к двери, обитой красным сукном, и,
переступив порог, мистер Аттерсон наконец увидел кабинет доктора.
Это была большая комната, уставленная стеклянными шкафами; кроме того, в ней имелось большое вращающееся зеркало и простой письменный стол; три пыльных окна, забранных железной решеткой, выходили во двор. В камине горел огонь, лампа на каминной полке была зажжена, так как туман проникал даже в дома, а возле огня сидел доктор Джекил, бледный и измученный. Он не встал навстречу гостю, а только протянул ему ледяную руку и поздоровался с ним голосом, совсем не похожим на прежний.
- Так вот, сказал мистер Аттерсон, едва Пул удалился, вы слышали, что произошло?
Доктор содрогнулся всем телом.
- Газетчики кричали об этом на площади, сказал он. Я слышал их даже в столовой.
- Погодите, перебил его нотариус. Кэрью был моим клиентом, но и вы мой клиент, и поэтому я должен точно знать, что я делаю. Неужели вы совсем сошли с ума и укрываете этого негодяя?
- Аттерсон, клянусь Богом! воскликнул доктор. Клянусь Богом, я никогда больше его не увижу. Даю вам слово чести, что в этом мире я отрекся от него навсегда. С этим покончено. Да к тому же он и не нуждается в моей помощи; вы не знаете его так, как знаю я: он нашел себе надежное убежище, очень надежное! И помяните мое слово больше о нем никто никогда не услышит.
Нотариус нахмурился; ему не нравилось лихорадочное возбуждение его друга.
- Вы, по-видимому, уверены в нем, заметил он. И ради вас я надеюсь, что вы не ошибаетесь. Ведь, если дело дойдет до суда, на процессе может всплыть и ваше имя.
- Да, я в нем совершенно уверен, ответил Джекил. Для этого у меня есть веские основания, сообщить которые я не могу никому. Но мне нужен ваш совет в одном вопросе. Я... я получил письмо и не знаю, следует ли передавать его полиции. Я намерен вручить его вам, Аттерсон, я полагаюсь на ваше суждение,
ведь я безгранично вам доверяю.
- Вероятно, вы опасаетесь, что письмо может навести на его след? спросил нотариус.
- Нет, ответил доктор Джекил. Право, мне безразлично, что станет с Хайдом; я с ним покончил навсегда. Я думал о своей репутации, на которую эта гнусная история может бросить тень.
Аттерсон задумался: он был удивлен эгоизмом своего друга и в то же время почувствовал облегчение.
- Что же, сказал он наконец. Покажите мне это письмо.
Письмо было написано необычным прямым почерком, в конце стояла подпись "Эдвард Хайд"; оно очень кратко сообщало, что благодетель пишущего, доктор Джекил, которому он столько лет платил неблагодарностью за тысячи великодушных забот, может не тревожиться о нем: у него есть верное и
надежное средство спасения. Нотариус прочел письмо с некоторым облегчением, так как оно бросало на эти странные отношения гораздо более благоприятный свет, чем можно было ожидать, и он мысленно упрекнул себя за прошлые подозрения.
- А конверт? - спросил он.
- Я его сжег, ответил доктор Джекил. Прежде чем сообразил, что я делаю. Но на нем все равно не было штемпеля. Письмо принес посильный.
- Могу я взять его с собой и принять решение утром? спросил Аттерсон.
- Я целиком полагаюсь на ваше суждение, ответил доктор. Себе я больше не верю.
- Хорошо, я подумаю, что делать, сказал нотариус. А теперь последний вопрос: это Хайд потребовал, чтобы в ваше завещание был включен пункт об исчезновении?
Доктор, казалось, почувствовал дурноту; он крепко сжал губы и кивнул.
- Я знал это, сказал Аттерсон. Он намеревался убить вас. Вы чудом спаслись от гибели.
- Куда важнее другое! угрюмо возразил доктор. Я получил хороший урок! Бог мой, Аттерсон, какой я получил урок! И он на мгновение закрыл лицо руками.
Уходя, нотариус задержался в прихожей, чтобы перемолвиться двумя-тремя словами с Пулом.
- Кстати, сказал он. Сегодня сюда доставили письмо. Как выглядел посыльный?
Но Пул решительно объявил, что в этот день письма приносил только почтальон, да и то лишь одни печатные объявления.
Этот разговор пробудил у нотариуса все прежние страхи. Письмо, несомненно, попало к доктору через дверь лаборатории, возможно даже, что оно ыло написано в кабинете, а это придавало ему совсем иную окраску, и воспользоваться им можно было лишь с большой осторожностью. Вокруг на тротуарах охрипшие мальчишки-газетчики вопили: "Специальный выпуск! Ужасное убийство члена парламента!" Таково было надгробное напутствие его старому другу и клиенту, а если его опасения окажутся верны, то доброе имя еще одного его друга могло безвозвратно погибнуть в водовороте возмутительнейшего скандала. При всех обстоятельствах ему предстояло принять весьма щекотливое решение, и хотя мистер Аттерсон привык всегда полагаться на себя, он вдруг почувствовал, что был бы рад с кем-нибудь посоветоваться. Конечно, прямо попросить совета было невозможно, но, может быть, решил он, его удастся получить косвенным образом.
Вскоре нотариус уже сидел у собственного камина, напротив него расположился мистер Гест, его старший клерк, а между ними в надлежащем расстоянии от огня стояла бутылка заветного старого вина, которая очень давно пребывала в сумраке погреба мистера Аттерсона, вдали от солнечного света.
Туман по-прежнему дремал, распластавшись над утонувшим городом, где карбункулами рдели фонари и в глухой пелене по могучим артериям улиц ревом ветра разливался шум непрекращающейся жизни Лондона. Но комната, освещенная отблесками пламени, была очень уютной. Кислоты в бутылке давным-давно распались, тона императорского пурпура умягчились со временем, словно краски старинного витража, и жар тех знойных осенних дней, когда в виноградниках предгорий собирают урожай, готов был заструиться по жилам, разгоняя лондонские туманы.
Дурное настроение нотариуса незаметно рассеивалось. От мистера Геста у него почти не было секретов, а может быть, как он иногда подозревал, их не было и вовсе. Гест часто бывал по делам у доктора Джекила, он был знаком с Пулом, несомненно, слышал о том, как мистер Хайд стал своим человеком в доме, и, наверное, сделал для себя кое-какие выводы. Разве не следовало показать ему письмо, разъяснявшее тайну? А Гест, большой знаток и любитель графологии, разумеется, сочтет это вполне естественной любезностью. К тому же старший клерк отличался немалой проницательностью, и столь странное письмо, конечно, понудит его высказать какое-нибудь мнение, которое, в свою очередь, может подсказать мистеру Аттерсону, как ему следует теперь поступить.
- Какой ужасный случай я имею в виду смерть сэра Дэнверса, сказал он.
- Да, сэр, ужасный! Он вызвал большое возмущение, ответил Гест. Убийца, конечно, был сумасшедшим.
- Я был бы рад узнать ваше мнение на этот счет, продолжал Аттерсон. У меня есть один написанный им документ... это все строго между нами, так как я просто не знаю, что мне делать с этой бумагой в любом случае дело оборачивается очень скверно. Но как бы то ни было, вот она. Совсем в вашем вкусе автограф убийцы.
Глаза Геста заблестели, и он с жадностью погрузился в изучение письма.
- Нет, сэр, сказал он наконец. Это писал не сумасшедший, но почерк весьма необычный.
- И, судя по тому, что я слышал, принадлежит он человеку также далеко не обычному, добавил нотариус.
В эту минуту вошел слуга с запиской.
- От доктора Джекила, сэр? осведомился клерк. Мне показалось, что я узнаю почерк. Что-нибудь конфиденциальное, мистер Аттерсон?
- Нет, просто приглашение к обеду. А что такое? Хотите посмотреть?
- Только взгляну. Благодарю вас, сэр. И клерк, положив листки рядом, принялся тщательно их сравнивать. Благодарю вас, сэр, повторил он затем и вернул оба листка нотариусу. Это очень интересный автограф.
Наступило молчание, а потом мистер Аггерсон после некоторой внутренней борьбы внезапно спросил:
- Для чего вы их сравнивали, Гест?
- Видите ли, сэр, ответил тот, мне редко встречались такие схожие почерки, они почти одинаковы только наклон разный.
- Любопытно, заметил Аттерсон.
- Совершенно верно: очень любопытно.
- Лучше ничего никому не говорите про это письмо, сказал патрон.
- Конечно, сэр, я понимаю, ответил клерк.
Едва мистер Аттерсон в этот вечер остался один, как он поспешил запереть письмо в сейф, где оно и осталось навсегда.
"Как! думал он. Генри Джекил совершает подделку ради спасения убийцы!" И кровь застыла в его жилах.
Для доктора Джекила теперь, когда он освободился от этого черного влияния, началась новая жизнь. Дни его затворничества кончились, он возобновил отношения с друзьями, снова стал их желанным гостем и радушным хозяином; а если прежде он славился своей благотворительностью, то теперь не меньшую известность приобрело и его благочестие. Он вел деятельную жизнь, много времени проводил на открытом воздухе, помогал страждущим его лицо просветлело, дышало умиротворенностью, как у человека, обретшего душевный мир в служении добру. Так продолжалось два месяца с лишним.
Восьмого января Аттерсон обедал у доктора в тесном дружеском кругу среди приглашенных был Лэньон, и хозяин все время посматривал то на одного, то на другого, совсем как в те дни, когда они все трое были неразлучны. Двенадцатого января, а затем и четырнадцатого дверь доктора Джекила оказалась для нотариуса закрытой. "Доктор не выходит, объявил Пул, и никого не принимает". Пятнадцатого мистер Аттерсон сделал еще одну попытку увидеться с доктором, и снова тщетно. За последние два месяца нотариус привык видеться со своим другом чуть ли не ежедневно, и это возвращение к прежнему одиночеству подействовало на него угнетающе. На пятый день он пригласил Геста пообедать с ним, а на шестой отправился к доктору Лэньону.
Тут его, во всяком случае, приняли, но, войдя в комнату, он был потрясен переменой в своем друге. На лице доктора Лэньона ясно читался смертный приговор. Розовые щеки побледнели, он сильно исхудал, заметно облысел и одряхлел, и все же нотариуса поразили не столько эти признаки быстрого телесного угасания, сколько выражение глаз и вся манера держаться, свидетельствовавшие, казалось, о том, что его томит какой-то неизбывный тайный ужас. Трудно было поверить, что доктор боится смерти, но именно это склонен был заподозрить мистер Аттерсон. "Да, рассуждал нотариус, он врач и должен понимать свое состояние, должен знать, что дни его сочтены, и у него нет сил вынести эту мысль". Однако в ответ на слова Аттерсона о том, как он плохо выглядит Лэньон ответил, что он обречен, и сказал это твердым и спокойным голосом.
- Я перенес большое потрясение, сказал он. И уже не оправлюсь. Мне осталось лишь несколько недель. Что же, жизнь была приятной штукой, мне она нравилась; да, прежде она мне очень нравилась. Теперь же я думаю иногда, что, будь нам известно все, мы радовались бы, расставаясь с ней.
- Джекил тоже болен, заметил нотариус. Вы его видели?
Лицо Лэньона исказилось, и он поднял дрожащую руку.
- Я не желаю больше ни видеть доктора Джекила, ни слышать о нем, сказал он громким, прерывающимся голосом. Я порвал с этим человеком и прошу вас избавить меня от упоминаний о том, кого я считаю умершим.
- Так-так! произнес мистер Аттерсон и после долгой паузы спросил: Не могу ли я чем-нибудь помочь? Мы ведь все трое - старые друзья, Лэньон, и новых уже не заведем.
- Помочь ничем нельзя, ответил Лэньон. Спросите хоть у него самого.
- Он отказывается меня видеть, сказал нотариус.
- Это меня не удивляет. Когда-нибудь после моей смерти, Аттерсон, вы, может быть, узнаете все, что произошло. Я же ничего вам объяснить не могу. А теперь, если вы способны разговаривать о чем-нибудь другом, то оставайтесь я очень рад вас видеть, но если вы не в силах воздержаться от обсуждения этой
проклятой темы, то, ради Бога, уйдите, потому что я этого не вынесу.
Едва вернувшись домой, Аттерсон сел и написал Джекилу, спрашивая, почему тот отказывает ему от дома, и осведомляясь о причине его прискорбного разрыва с Лэньоном. На следующий день он получил длинный ответ, написанный очень трогательно, но местами непонятно и загадочно. Разрыв с Лэкьоном был
окончателен.
"Я ни в чем не виню нашего старого друга, писал Джекил, но я согласен с ним: нам не следует больше встречаться. С этих пор я намерен вести уединенную жизнь не удивляйтесь и не сомневайтесь в моей дружбе, если теперь моя дверь будет часто заперта даже для вас. Примиритесь с тем, что я должен идти моим тяжким путем. Я навлек на себя кару и страшную опасность, о которых не могу говорить. Если мой грех велик, то столь же велики и мои страдания. Я не знал, что наш мир способен вместить подобные муки и ужас, а вы, Аттерсон, можете облегчить мою судьбу только одним: не требуйте, чтобы я нарушил молчание".
Аттерсон был поражен: черное влияние Хайда исчезло, доктор вернулся к своим прежним занятиям и друзьям, лишь неделю назад все обещало ему бодрую и почтенную старость, и вдруг в один миг дружба, душевный мир, вся его жизнь оказались погубленными. Такая огромная и внезапная перемена заставляла
предположить сумасшествие, однако поведение и слова Лэньона наводили на мысль о какой-то иной причине.
Неделю спустя доктор Лэньон слег, а еще через две недели скончался. Вечером после похорон, чрезвычайно его расстроивших, Аттерсон заперся у себя в кабинете и при унылом свете свечи достал конверт, адресованный ему и запечатанный печаткой его покойного друга.
"Личное. Вручить только Г. Дж. Аттерсону, а в случае, если он умрет прежде меня, сжечь, не вскрывая" таково было категорическое распоряжение на конверте, и испуганный нотариус не сразу нашел в себе силы ознакомиться с его содержимым. "Я похоронил сегодня одного друга, думал он. Что, если это письмо лишит меня и второго?" Затем, устыдившись этого недостойного страха, он сломал печать. В конверте оказался еще один запечатанный конверт, на котором было написано: "Не вскрывать до смерти или исчезновения доктора Генри Джекила". Аттерсон не верил своим глазам. Но нет и тут говорилось об исчезновении: как и в нелепом завещании, которое он уже вернул его автору, тут вновь объединялись идея исчезновения и имя Генри Джекила. Однако в завещании эту идею подсказал зловещий Хайд, и ужасный смысл ее был ясен и прост. А что подразумевал Лэньон, когда его рука писала это слово?
Душеприказчик почувствовал необоримое искушение вскрыть конверт, несмотря на запрет, и найти объяснение этим тайнам, однако профессиональная честь и уважение к воле покойного друга оказались сильнее конверт был водворен в самый укромный уголок его сейфа невскрытым.
Но одно дело подавить любопытство и совсем другое избавиться от него вовсе; с этого дня Аттерсон уже не искал общества второго своего друга с прежней охотой. Он думал о нем доброжелательно, но в его мыслях были смятение и страх. Он даже заходил к нему, но, пожалуй, испытывал только облегчение, когда его не принимали; пожалуй, в глубине души он предпочитал разговаривать с Пулом на пороге, где их окружали воздух и шум .большого города, и не входить в дом добровольного заточения, не беседовать с уединившимся там загадочным отшельником. Пул к тому же не мог сообщить ему ничего утешительного. Доктор теперь постоянно запирался в кабинете над лабораторией и иногда даже ночевал там; он пребывал в постоянном унынии, стал очень молчалив, ничего не читал, и казалось, его что-то гнетет. Аттерсон так привык к этим неизменным сообщениям, что его визиты мало-помалу становились все более редкими.
дверью, остановились посмотреть на нее.
- Во всяком случае, сказал Энфилл, эта история окончилась, и мы больше уже никогда не увидим мистера Хайда.
- Надеюсь, что так, ответил Аттерсон. Я вам не говорил, что видел его однажды и почувствовал такое же отвращение, как и вы?
- Это само собой разумеется увидев его, не почувствовать отвращение было просто невозможно, заметил Энфилд. Да, кстати, каким болваном я должен был вам показаться, когда не сообразил, что это задние ворота дома доктора Джекила! Собственно, если бы не вы, я бы этого по-прежнему не знал.
- Так вы это знаете? сказал Аттерсон. В таком случае мы можем зайти во двор и посмотреть на окна. Откровенно говоря, бедняга Джекил меня очень тревожит, и я чувствую, что присутствие друга, даже снаружи, может ему помочь.
Во дворе было прохладно, веяло сыростью, и, хотя в небе высоко над их головами еще пылал закат, тут уже сгущались сумерки. Среднее окно было приотворено, и Аттерсон увидел, что возле него, вероятно, решив подышать свежим воздухом, сидит доктор Джекил, невыразимо печальный, словно неутешный
узник.
- Как! Джекил! воскликнул нотариус. Надеюсь, вам лучше?
- Я очень плох, Аттерсон, ответил доктор тоскливо, очень плох. Благодарение Богу, скоро все это должно кончиться.
- Вы слишком мало выходите на воздух, сказал Аттерсон. Вам бы следовало побольше гулять, разгонять кровь, как делаем мы с Энфилдом. (Мой родственник мистер Энфилд, доктор Джекил.) Вот что: берите-ка шляпу и идемте с нами.
- Вы очень любезны, со вздохом ответил доктор. Я был бы в восторге... Но нет, нет, нет, это невозможно, я не смею. Право же, Аттерсон, я счастлив видеть вас, это большая радость для меня. Я пригласил бы вас с мистером Энфилдом подняться ко мне, но у меня такой беспорядок...
- В таком случае, добродушно ответил нотариус, мы останемся внизу и будем продолжать беседовать с вами, не сходя с места.
- Именно это я и хотел предложить, с улыбкой согласился доктор, но не успел он договорить, как улыбка исчезла с его лица и сменилась выражением такого неизбывного ужаса и отчаяния, что стоящие внизу похолодели. Окно тотчас захлопнулось, но и этого краткого мгновения оказалось достаточно. Нотариус и мистер Энфилд повернулись и молча покинули двор. Так же молча они шли по улочке, и только когда оказались на соседней большой улице, оживленной, даже несмотря на воскресенье, мистер Аттерсон, наконец, посмотрел на своего спутника. Оба были бледны, и во взгляде, которым они обменялись, крылся страх.
- Да простит нас Бог, да простит нас Бог! сказал мистер Аттерсон, но мистер Энфилд только мрачно кивнул и продолжал идти вперед, по-прежнему храня молчание.
- Бог мой, что вас сюда привело, Пул? изумленно воскликнул нотариус и, поглядев на старого слугу, добавил: Что с вами? Доктор заболел?
- Мистер Аттерсон, ответил дворецкий, случилась какая-то беда.
- Садитесь, выпейте вина, сказал нотариус. И не спеша объясните мне, что вам нужно.
- Вы ведь знаете, сэр, привычки доктора, ответил Пул, как он теперь ото всех запирается. Так вот: он опять заперся в кабинете, и мне это не нравится, сэр... очень не нравится, право слово. Мистер Аттерсон, я боюсь.
- Успокойтесь, мой милый, сказал нотариус. Говорите яснее. Чего вы боитесь?
- Я уже неделю как боюсь, продолжал Пул, упрямо не отвечая на вопрос. И больше у меня сил нет терпеть.
Весь облик Пула подтверждал справедливость его слов; он и держался иначе, чем обычно, и с той минуты, как он впервые упомянул о своем страхе, он ни разу не посмотрел нотариусу в лицо. Он сидел, придерживая на колене полную рюмку, к которой даже не прикоснулся, и смотрел в пол.
- Больше сил моих нет терпеть, повторил он.
- Успокойтесь же, сказал нотариус. Я вижу, Пул, что у вас есть веские основания так говорить, вижу, что случилось что-то серьезное. Скажите же мне, в чем дело!
- Я думаю, тут произошло преступление, хрипло ответил Пул.
- Преступление! воскликнул нотариус раздраженно, так как он был очень испуган. Какое преступление? О чем вы говорите?
- Не смею объяснить сэр, ответил Пул. Но, может, вы пойдете со мной и сами посмотрите?
Вместо ответа мистер Аттерсон встал, надел пальто и взял шляпу; при этом он с большим удивлением заметил, какое невыразимое облегчение отразилось на лице дворецкого, но еще больше нотариус удивился, когда Пул поставил рюмку на стол, так и не пригубив вина.
Была холодная, бурная, истинно мартовская ночь, бледный месяц опрокинулся на спину, словно не выдержав напора ветра, а по небу неслись прозрачные батистовые облака. Ветер мешал говорить и так хлестал по щекам, что к ним приливала кровь. Кроме того он, казалось, вымел с улиц прохожих во всяком случае, мистеру Аттерсону никогда не доводилось видеть эту часть
Лондона такой пустынной.
Пустынность эта угнетала его, ибо никогда еще он не испытывал столь настоятельной потребности видеть и ощущать вокруг себя людей как он ни разубеждал себя, им властно владело тягостное предчувствие непоправимой беды.
Площадь, когда они добрались до нее, была полна ветра и пыли, чахлые деревья за садовой решеткой хлестали друг друга ветвями. Дворецкий, который всю дорогу держался шагах в двух впереди, теперь остановился посреди мостовой и, несмотря на резкий ветер, снял шляпу и обтер лоб красным носовым платком. Как ни быстро он шел, росинки пота, которые он вытирал, были вызваны не усталостью, а душевной мукой лицо его побелело, голос, когда он заговорил, был сиплым и прерывистым.
- Что ж, сэр, сказал он. Вот мы и пришли. Дай-то Бог, чтобы все оказалось хорошо.
- Аминь, ответил нотариус.
Дворецкий осторожно постучал, дверь приоткрылась на цепочке, и кто-то негромко спросил:
- Это вы, Пул?
- Да-да, сказал Пул. Открывайте.
Прихожая была ярко освещена, в камине пылал огонь, а возле, словно овцы, жались все слуги доктора и мужчины и женщины. При виде мистера Аттерсона горничная истерически всхлипнула, а кухарка с воплем "Благодарение Богу! Это мистер Аттерсон!" кинулась к нотариусу, будто намереваясь заключить его в объятия.
- Как так? кисло сказал нотариус. Почему вы все собрались здесь? Весьма прискорбный непорядок, ваш хозяин будет очень недоволен.
- Они все боятся, сказал Пул.
Последовало глухое молчание, никто не возразил дворецкому, и только горничная, уже не сдерживаясь больше, зарыдала в голос.
- Помолчите-ка! - прикрикнул на нее Пул со свирепостью, показывавшей, насколько были расстроены его собственные нервы; более того, когда столь внезапно раздалось рыдание девушки, все вздрогнули и повернулись к двери, ведущей в комнаты, с таким выражением, словно ожидали чего-то ужасного.
- Ну-ка, подай мне свечу, продолжал дворецкий, обращаясь к кухонному мальчишке, и мы сейчас же со всем этим покончим.
После этого он почтительно попросил мистера Аттерсона следовать за ним и через черный ход вывел его во двор.
- А теперь, сэр, сказал он, идите тихонько: я хочу, чтобы вы слышали, но чтобы вас не слышали. И вот что еще, сэр: если он вдруг пригласит вас войти, вы не входите.
Нервы мистера Аттерсона при этом неожиданном заключении так дернулись, что он чуть было не потерял равновесия; однако он собрался с духом, последовал за дворецким в лабораторию и, пройдя через анатомический театр, по-прежнему заставленный ящиками и химической посудой, приблизился к лестнице. Тут Пул сделал ему знак остановиться и слушать, а сам, поставив свечу на пол и сделав над собой видимое усилие, поднялся по ступеням и неуверенно постучал в дверь, обитую красным сукном.
- Сэр, вас хочет видеть мистер Аттерсон, сказал он громко и снова судорожно махнул нотариусу, приглашая его слушать хорошенько.
Из-за двери донесся голос.
- Скажите ему, что я никого не принимаю, произнес он жалобно и раздраженно.
- Слушаю, сэр, отозвался Пул почти торжествующим тоном и, взяв свечу, вывел мистера Аттерсона во двор, а оттуда направился с ним в большую кухню, огонь в большой плите был погашен, и по полу сновали тараканы.
- Сэр, спросил он, глядя мистеру Аттерсону прямо в глаза, это был голос моего хозяина?
- Он очень изменился, ответил нотариус, побледнев, но не отводя взгляда.
- Изменился? Еще бы! сказал дворецкий. Неужто, прослужив здесь двадцать лет, я не узнал бы голоса хозяина? Нет, сэр. Хозяина убили; его убили восемь дней назад, когда мы услышали, как он вдруг воззвал к Богу; а что теперь там вместо него и почему оно там остается... это вопиет к небесам, мистер Аггерсон!
- Вы рассказываете странные вещи, Пул; это какая-то нелепость, любезный, ответил мистер Аттерсон, прикусывая палец. Предположим, произошло то, что вы предполагаете предположим, Доктор Джекил был... ну, допустим... убит. Так зачем убийце оставаться там? Этого не может быть. Это противоречит здравому смыслу.
- Вас трудно убедить, мистер Аттерсон, но все равно я вам докажу! ответил Пул. Всю эту неделю, вот послушайте, он...оно... ну, то, что поселилось в кабинете, день и ночь требует какое-то лекарство и никак не найдет того, что ему нужно. Раньше он, хозяин то есть, имел привычку писать на листке, что ему было нужно, и выбрасывать листок на лестницу. Так вот, всю
эту неделю мы ничего, кроме листков, не видели; ничего, только листки да закрытую дверь; даже еду оставляли на лестнице, чтобы никто не видел, как ее заберут в кабинет. Так вот, сэр, каждый день по два, по три раза на дню только и были, что приказы да жалобы, и я обегал всех лондонских аптекарей. Чуть я принесу это снадобье, так тотчас нахожу еще листок с распоряжением вернуть его аптекарю, дескать, оно с примесями, и обратиться еще к одной фирме. Очень там это снадобье нужно, сэр, а уж для чего неизвестно.
- А у вас сохранились эти листки? спросил мистер Аттерсоц.
Пул пошарил по карманам и вытащил скомканную записку, которую нотариус, нагнувшись поближе к свече, начал внимательно разглядывать. Содержание ее было таково: "Доктор Джекил с почтением заверяет фирму May, что последний образчик содержит примеси и совершенно непригоден для его целей. В 18... году доктор Джекил приобрел у их фирмы большую партию этого препарата.
Теперь он просит со всем тщанием проверить, не осталось ли у них препарата точно такого же состава, каковой и просит выслать ему немедленно. Цена не имеет значения. Доктору Джекилу крайне важно получить этот препарат". До этой фразы тон письма был достаточно деловым, но тут, как свидетельствовали чернильные брызги, пишущий уже не мог совладать со своим волнением. "Ради всего святого, добавлял он, разыщите для меня старый препарат!"
- Странное письмо, задумчиво произнес мистер Аттерсон и тут же резко спросил: А почему оно вскрыто?
- Приказчик у May очень рассердился, сэр, и швырнул его мне прямо в лицо, ответил Пул.
- Это ведь почерк доктора, вы видите? продолжал нотариус.
- Похож-то он похож, угрюмо согласился дворецкий и вдруг сказал совсем другим голосом: Только что толку от почерка? Я же его самого видел!
- Видели его? повторил мистер Аттерсон. И что же?
- А вот что! ответил Пул. Было это так: я вошел в лабораторию из сада. А он, наверное, прокрался туда искать это свое снадобье, потому что дверь кабинета была открыта, а он возился среди ящиков в дальнем конце залы. Он поднял голову, когда я вошел, взвизгнул и кинулся вверх по лестнице в кабинет. Я и видел-то его одну минуту, сэр, но волосы у меня все равно стали дыбом, что твои перья. Сэр, если это был мой хозяин, то почему у него на лице была маска? Если это был мой хозяин, почему он завизжал, как крыса, и убежал от меня? Я ведь много лет ему служил! И еще... Дворецкий умолк и провел рукой по лицу.
- Все это очень странно, сказал мистер Аттерсон, но я, кажется, догадываюсь, в чем дело. Совершенно ясно, Пул, что ваш хозяин стал жертвой одной из тех болезней, которые не только причиняют человеку мучительные страдания, но и обезображивают его. Вот, наверное, почему изменился его голос. Вот почему он стал носить маску и отказывается видеть своих друзей. Вот почему он так стремится отыскать это лекарство, с помощью которого несчастный надеется исцелиться дай Бог, чтобы надежда его не обманула! Вот что я думаю, Пул. Это очень печально, даже ужасно, но, во всяком случае, понятно и естественно, все объясняет и избавляет нас от излишних тревог.
- Сэр, сказал дворецкий, чье бледное лицо пошло мучнистыми пятнами, это была какая-то тварь, а не мой хозяин, я хоть присягнуть готов. Мой хозяин, тут он оглянулся и перешел на шепот, мой хозяин высок ростом и хорошо сложен, а это был почти карлик...
Аттерсон попробовал возражать, но Пул перебил его.
- Ах, сэр! воскликнул он. Что ж, по-вашему, я не узнаю хозяина, прослужив у него двадцать лет? Что же, по-вашему, я не знаю, до какого места достигает его голова в двери кабинета, где я видел его каждое утро чуть ли не всю мою жизнь? Нет, сэр, этот в маске не был доктором Джекилом. Одному Богу известно, что это была за тварь, но это был не доктор Джекил; и я знаю,
что произошло убийство.
- Пул, сказал нотариус, раз вы утверждаете подобные вещи, я обязан удостовериться, что вы ошибаетесь. Мне очень не хочется идти наперекор желаниям вашего хозяина (а это странное письмо как будто свидетельствует, что он еще жив), но я считаю, что мой долг взломать эту дверь.
- И правильно, мистер Аттерсон! вскричал дворецкий.
- Однако возникает новый вопрос, продолжал Аттерсон. Кто это сделает?
- Мы с вами, мужественно ответил дворецкий.
- Прекрасно сказано, воскликнул нотариус. И чем бы это ни кончилось, я позабочусь, чтобы вы никак не пострадали.
- В лаборатории есть топор, продолжал Пул, а вы, сэр, возьмите кочергу.
Нотариус поднял это нехитрое, но тяжелое оружие и взвесил его в руке.
- А вы знаете, Пул, сказал он, глядя на дворецкого, что мы с вами намерены поставить себя в довольно опасное положение?
- А как же, сэр! Понятное дело, ответил дворецкий.
- В таком случае нам следует быть друг с другом откровенными, заметил нотариус. Мы оба говорим не все, что думаем, так выскажемся начистоту. Вы узнали эту замаскированную фигуру?
- Ну, сэр, эта тварь бежала так быстро, да еще сгибаясь чуть не пополам, что сказать точно я не могу. Но если вы хотели спросить, был ли это мистер Хайд, так я думаю, что да. Видите ли, и сложение такое, и проворность, да и кто еще мог войти в лабораторию с улицы? Вы ведь не забыли, сэр, что у него был ключ, когда случилось то убийство. И мало того! Я не знаю, мистер Аттерсон, вы этого мистера Хайда встречали?
- Да, ответил нотариус. Я однажды беседовал с ним.
- Ну, тогда вы, как и все мы, наверное, замечали, что есть в нем какая-то странность... отчего человеку не по себе становится... не знаю, как бы выразиться пояснее, сэр, вроде как сразу мороз до костей пробирает.
- Признаюсь, и я испытал нечто подобное, сказал мистер Аттерсон.
- Так вот, сэр, продолжал Пул, когда эта тварь в маске запрыгала, точно
обезьяна, среди ящиков и кинулась в кабинет, я весь оледенел. Конечно, я знаю, что это не доказательство для суда мистер Аттерсон, настолько-то и я учен. Но что человек чувствует, то он чувствует: я хоть на Библии поклянусь, что это был мистер Хайд.
- Да-да, ответил нотариус. Я сам этого опасался. Боюсь, эту связь породило зло, и сама она могла породить только зло. Да, я верю вам, я верю, что бедный Гарри убит, и я верю, что его убийца (для чего, только Богу ведомо) все еще прячется в комнате своей жертвы. Ну, да будет нашим делом отмщение. Позовите Брэдшоу.
Лакей тотчас явился, бледный и испуганный.
- Возьмите себя в руки, Брэдшоу, сказал нотариус. Я понимаю, что эта неопределенность измучила вас всех; но теперь мы намерены положить ей конец. Мы с Пулом собираемся взломать дверь кабинета. Если все благополучно, ответственность я возьму на себя. Но если действительно что-то случилось, злодей может попытаться спастись через черный ход, поэтому вы с мальчиком возьмите по крепкой палке и сторожите его на улице у двери лаборатории. Мы дадим вам десять минут, чтобы вы успели добраться до своего поста.
Брэдшоу вышел, а нотариус поглядел на свои часы.
- А мы с вами, Пул, отправимся на свой пост, сказал он и, взяв кочергу под мышку, вышел во двор. Луну затянули тучи, и стало совсем темно. Ветер, проникавший в глубокий колодец двора лишь отдельными порывами, колебал и почти гасил огонек свечи, пока они не укрылись в лаборатории, где бесшумно опустились на стулья и принялись молча ждать. Вокруг глухо гудел Лондон, но вблизи них тишину нарушал только звук шагов в кабинете.
- Оно расхаживает так все дни напролет, сэр, прошептал Пул. Да и почти всю ночь тоже. Перестает только, когда приносят от аптекаря новый образчик. Нечистая совесть лютый враг покоя! И каждый этот шаг, сэр, капля безвинно пролитой крови! Послушайте, послушайте, мистер Аттерсон! Внимательно послушайте и скажите мне, разве это походка доктора?
Шаги были легкие и странные несмотря на всю их медлительность, в них была какая-то упругость, и они ничуть не походили на тяжелую поступь Генри Джекила. Аттерсон вздохнул.
- И больше ничего не бывает слышно? спросил он.
Пул многозначительно кивнул.
- Один раз, сказал он, один раз я слышал, что оно плачет.
- Плачет? Как так? воскликнул нотариус, внезапно похолодев от ужаса.
- Точно женщина или неприкаянная душа, пояснил дворецкий. И так у меня тяжко на сердце стало, что я сам чуть не заплакал.
Тем временем десять минут истекли. Пул извлек топор из-под вороха упаковочной соломы, свеча была водворена на ближайший к лестнице стол, чтобы освещать путь штурмующим, и они, затаив дыхание, приблизились к двери, за которой в ночной тиши все еще раздавался мерный звук терпеливых шагов.
- Джекил, громко воскликнул Аттерсон, я требую, чтобы вы меня впустили!
Ответа не последовало, и он продолжал: Я честно предупреждаю вас, что мы заподозрили недоброе и я должен увидеть вас и увижу. Если не добром, так силой, если не с вашего согласия, то взломав эту дверь!
- Аттерсон! раздался голос за дверью. Сжальтесь, во имя Бога!
- Это не голос Джекила! вскричал Аттерсон. Это голос Хайда! Ломайте дверь, Пул!
Пул взмахнул топором, все здание содрогнулось от удара, а обитая красным сукном дверь прогнулась, держась на петлях и замке. Из кабинета донесся пронзительный вопль, полный животного ужаса. Вновь взвился топор, и вновь затрещали филенки, вновь дверь прогнулась, но дерево было крепким, а петли пригнаны превосходно, и первые четыре удара не достигли цели; только после пятого замок сломался, и сорванная с петель дверь упала на ковер в кабинете.
Аттерсон и дворецкий, испуганные собственной яростью и внезапно наступившей тишиной, осторожно заглянули внутрь.
Перед ними был озаренный мягким светом кабинет: в камине пылал и что-то бормотал яркий огонь, пел свою тоненькую песенку чайник, на письменном столе аккуратной стопкой лежали бумаги, два-три ящика были слегка выдвинуты, столик у камина был накрыт к чаю более мирную комнату трудно было себе представить, и, если бы не стеклянные шкафы, полные всяческих химикалий, она показалась бы самой обычной и непримечательной комнатой во всем Лондоне.
Посреди нее на полу, скорчившись, лежал человек его тело дергалось в последних конвульсиях. Они на цыпочках приблизились, перевернули его на спину и увидели черты Эдварда Хайда. Одежда была ему велика она пришлась бы впору человеку сложения доктора Джекила; вздутые жилы на лбу, казалось, еще хранили биение жизни, но жизнь уже угасла, и Аттерсон, заметив раздавленный флакончик в сведенных пальцах и ощутив в воздухе сильный запах горького миндаля, понял, что перед ним труп самоубийцы.
- Мы явились слишком поздно и чтобы спасти и чтобы наказать, сказал он угрюмо. Хайд покончил расчеты с жизнью, и нам остается только найти тело вашего хозяина.
Анатомический театр занимал почти весь первый этаж здания и освещался сверху; кабинет находился на антресолях и был обращен окнами во двор. К двери, выходившей в улочку, из театра вел коридор, а с кабинетом она сообщалась второй лестницей. Кроме нескольких темных чуланов и обширного подвала, никаких другие помещений в здании больше не было. Мистер Аттерсон и дворецкий обыскали кабинет и театр самым тщательным образом. В чуланы достаточно было просто заглянуть, так как они были пусты, a cyдя по слою пыли на дверях, в них очень давно никто не заходил. Подвал, правда, был завален всяческим хламом, восходившим eще ко временам хирурга, предшественника Джекила, но стоило им открыть дверь, как с нее сорвался настоящий ковер паутины, возвещая, что и здесь они ничего не найдут. Все поиски Генри Джекила, живого или мертвого, оказались тщетными.
Пул, топая и прислушиваясь, прошел по каменным плитам коридора.
- Наверное, он похоронил его тут, сказал дворецкий.
- А может быть, он бежал, отозвался Аттерсон и подошел к двери, выходившей на улицу. Она была заперта, а на полу вблизи нее они обнаружили ключ, уже слегка покрывшийся ржавчиной.
- Им, кажется, давно не пользовались, заметил нотариус.
- Не пользовались? переспросил Пул. Разве вы не видите, сэр, что ключ сломан? Словно на него наступили.
- Верно, ответил Аттерсон. И место излома тоже заржавело.
Они испуганно переглянулись.
- Я ничего не понимаю. Пул, сказал нотариус. Вернемся в кабинет.
Они молча поднялись по лестнице и, с ужасом косясь на труп, начали подробно осматривать все, что находилось в кабинете. На одном из столов можно было заметить следы химического опыта: на стеклянных блюдечках лежали разной величины кучки какой-то белой соли, точно несчастному помешали докончить проводимое им исследование.
- То самое снадобье, которое я ему все время разыскивал, - сказал Пул, но тут чайник вскипел, и вода с шипеньем пролилась на огонь.
Это заставило их подойти к камину; к нему было пододвинуто покойное кресло, рядом на столике расставлен чайный прибор и даже сахар был уже положен в чашку. На каминной полке стояло несколько книг; раскрытый том лежал на столике возле чашки - это был богословский трактат, о котором Джекил не раз отзывался с большим уважением, но теперь Аттерсон с изумлением увидел, что поля испещрены кощунственными замечаниями, написанными рукой доктора.
Затем, продолжая осмотр, они подошли к вращающемуся зеркалу и посмотрели в него с невольным страхом. Однако оно было повернуто так, что они увидели только алые отблески, играющие на потолке, пламя и сотни его отражений в стеклянных дверцах шкафов и свои собственные бледные, испуганные лица.
- Это зеркало видело странные вещи, сэр, прошептал Пул.
- Но ничего более странного, чем оно само, так же тихо ответил нотариус. Для чего Джекил... при этом слове он вздрогнул и умолк, но тут же справился со своей слабостью... Зачем оно понадобилось Джекилу?
- Кто знает! ответил Пул.
Затем они подошли к столу. На аккуратной стопке бумаг лежал большой конверт, на котором почерком доктора было написано имя мистера Аттерсона.
Нотариус распечатал его, и на пол упало несколько документов. Первым было завещание, составленное столь же необычно, как и то, которое нотариус вернул доктору за полгода до этого, как духовная на случай смерти и как дарственная на случай исчезновения; однако вместо имени Эдварда Хайда нотариус с невыразимым удивлением прочел теперь в завещании имя Габриэля Джона Аттерсона. Он посмотрел на Пула, затем снова на документ и, наконец, перевел взгляд на мертвого преступника, распростертого на ковре.
- У меня голова кругом идет, сказал он. Хайд был здесь полным хозяином несколько дней, у него не было причин любить меня, он, несомненно, пришел в бешенство, обнаружив, что его лишили наследства, и все-таки он не уничтожил завещания!
Он поднял вторую бумагу. Это оказалась короткая записка, написанная рукой доктора, сверху стояла дата.
- Ах, Пул! вскричал нотариус. Он был сегодня здесь, и он был жив. За столь короткий срок скрыть его тело бесследно было бы невозможно значит, он жив, значит, он бежал! Но почему бежал! И как? Однако в таком случае можем ли мы объявить об этом самоубийстве? Мы должны быть крайне осторожны. Я предвижу, что мы можем навлечь на вашего хозяина страшную беду.
- Почему вы не прочтете записку, сэр? спросил Пул.
- Потому что я боюсь, мрачно ответил нотариус. Дай-то Бог, чтобы мой страх не оправдался!
Он поднес бумагу к глазам и прочел следующее: "Дорогой Аттерсон! Когда вы будете читать эти строки, я исчезну при каких именно обстоятельствах, я не могу предугадать, однако предчувствие и немыслимое положение, в котором я нахожусь, убеждают меня, что конец неотвратим и, вероятно, близок. В таком случае начните с письма Лэньона, которое он, если верить его словам, собирался вам вручить; если же вы пожелаете узнать больше, в таком случае обратитесь к исповеди, которую оставляет вам ваш недостойный и несчастный друг Генри Джекил"
- Тут было вложено что-то еще? спросил Аттерсон.
- Вот, сэр, ответил Пул и вручил ему пухлый пакет, запечатанный в нескольких местах сургучом.
Нотариус спрятал его в карман.
- Об этих бумагах нельзя говорить никому. Если ваш хозяин бежал или умер, мы можем хотя бы попробовать спасти его доброе имя. Сейчас десять часов, я должен пойти домой, чтобы без помех прочесть эти бумаги, но я вернусь до полуночи, и тогда мы пошлем за полицией.
Они вышли, заперли дверь лаборатории, и Аттерсон, оставив слуг в прихожей у огня, отправился к себе домой, чтобы прочесть два письма, в которых содержалось объяснение тайны.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
"9 января 18... года
Дорогой Лэньон, вы один из моих старейших друзей, и хотя по временам у нас бывали разногласия из-за научных теорий, наша взаимная привязанность как будто нисколько не охладела во всяком случае, с моей стороны. Я не могу припомнить дня, когда, скажи вы мне: "Джекил, в ваших силах спасти мою жизнь, мою честь, мой рассудок", я не пожертвовал бы левой рукой, лишь бы помочь вам Лэньон, в ваших силах спасти мою жизнь, мою честь, мой рассудок - если вы откажете сегодня в моей просьбе, я погиб. Подобное предисловие может навести вас на мысль, что я намерен просить вас о какой-то неблаговидной услуге. Но судите сами.
Я прошу вас освободить этот вечер от каких-либо дел если даже вас вызовут к постели больного монарха, откажитесь! Возьмите кеб, если только ваш собственный экипаж уже не стоит у дверей, и с этим письмом (для справок) поезжайте прямо ко мне домой. Пулу, моему дворецкому, даны надлежащие указания он будет ждать вашего приезда, уже пригласив слесаря. Затем пусть они взломают дверь моего кабинета, но войдете в него вы один. Войдя, откройте стеклянный шкаф слева (помеченный буквой "Е") если он заперт, сломайте замок и выньте со всем содержимым четвертый ящик сверху или (что то же самое) третий, считая снизу. Меня грызет страх, что в расстройстве чувств я могу дать вам неправильные указания, но даже если я ошибся, вы узнаете нужный ящик по его содержимому: порошки, небольшой флакон и толстая тетрадь. Умоляю вас, отвезите этот ящик прямо, как он есть, к себе наКавендиш-сквер.
Это первая часть услуги, которой я от вас жду. Теперь о второй ее части. Если вы поедете ко мне немедленно после получения письма, вы, коечно, вернетесь домой задолго до полуночи, но я даю вам срок до этого часа не только потому, что опасаюсь какой-нибудь из тех задержек, которые невозможно ни предвидеть, ни предотвратить, но и потому, что для дальнейшего предпочтительно выбрать время, когда ваши слуги будут уже спать. Так вот: в полночь будьте у себя и непременно одни надо, чтобы вы сами открыли дверь тому, кто явится к вам от моего имени, и передали ему ящик, который возьмете в моем кабинете. На этом ваша роль окончится, и вы заслужите мою вечную благодарность. Затем через пять минут, если вы потребуете объяснений, вы поймете всю важность этих предосторожностей и убедитесь, что, пренебреги вы хотя бы одной из них, какими бы нелепыми они вам ни казались, вы могли бы оказаться повинны в моей смерти или безумии.
Как ни уверен я, что вы свято исполните мою просьбу, сердце мое сжимается, а рука дрожит при одной только мысли о возможности обратного. Подумайте: в этот час я нахожусь далеко от дома, меня снедает черное отчаяние, которое невозможно даже вообразить, и в то же время я знаю, что стоит вам точно выполнить все мои инструкции и мои тревоги останутся позади, как будто я читал о них в книге. Помогите мне, дорогой Лэньон, спасите вашего друга
Г.Дж.
P.S. Я уже запечатал письмо, как вдруг мной овладел новый страх. Возможно, что почта задержится и вы получите это письмо только завтра утром. В таком случае, дорогой Лэньон, выполните мое поручение в течение дня, когда вам будет удобнее, и снова ожидайте моего посланца в полночь. Но возможно, будет уже поздно, и если ночью к вам никто не явится, знайте, что вы уже никогда больше не увидите Генри Джекила".
Прочитав это письмо, я исполнился уверенности, что мой коллега сошел с ума, но тем не менее счел себя обязанным исполнить его просьбу, так как у меня не было иных доказательств его безумия. Чем меньше я понимал, что означает вся эта абракадабра, тем меньше мог судить о ее важности, а оставить без внимания столь отчаянную мольбу значило бы взять на себя тяжкую ответственность. Поэтому я тут же встал из-за стола, сел на извозчика и поехал прямо к дому Джекила. Дворецкий уже ждал меня: он тоже получил с вечерней почтой заказное письмо с инструкциями и тотчас послал за слесарем и за плотником. Они явились, когда мы еще разговаривали, и мы все вместе направились в секционную покойного доктора Денмена, откуда (как вам, несомненно, известно) легче всего попасть в кабинет Джекила. Дверь оказалась на редкость крепкой, а замок чрезвычайно хитрым. Плотник заявил, что взломать дверь будет очень трудно и что ему придется сильно ее повредить, и слесарь тоже совсем было отчаялся. Однако он оказался искусным мастером, и через два часа замок все же поддался его усилиям. Шкаф, помеченный буквой "Е", не был заперт, я вынул ящик, приказал наложить в него соломы и обернуть
его простыней, а затем поехал с ним на Кавендиш-сквер.
Там я внимательно рассмотрел его содержимое. Порошки были завернуты очень аккуратно, но все же не так, как завернул бы настоящий аптекарь, из чего я заключил, что их изготовил сам Джекил. Когда же я развернул один пакетик, то увидел какую-то кристаллическую соль белого цвета. Флакончик, которым я занялся в следующую очередь, был наполнен до половины кроваво-красной жидкостью она обладала резким душным запахом и, насколько я мог судить, имела в своем составе фосфор и какой-то эфир. Что еще входило в нее, сказать не могу. Тетрадь была самой обыкновенной тетрадью и не содержала почти никаких записей, кроме столбика дат. Они охватывали много лет, но я заметил, что они резко обрывались на числе более чем годовой давности. Иногда возле дат имелось какое-нибудь примечание, чаще всего одно слово. "Удвоено" встречалось шесть или семь раз на несколько сот записей, а где-то в самом начале с тремя восклицательными знаками значило "Полнейшая неудача!!!"
Все это только раздразнило мое любопытство, но ничего не объяснило. Передо мной был флакончик с какой-то тинктурой, пакетики с какой-то солью и записи каких-то опытов, которые (подобно подавляющему большинству экспериментов Джекила) не дали практических результатов. Каким образом присутствие этих предметов в моем доме могло спасти или погубить честь, рассудок и жизнь моего легкомысленного коллеги? Если его посланец может явиться в один дом, то почему не в другой? И даже если на то действительно есть веская причина, то почему я должен хранить этот приход в тайне? Чем больше я ломал над этим голову, тем больше убеждался, что единственное объяснение следует искать в мозговом заболевании. Поэтому, хотя я и отпустил слуг спать, но тем не менее зарядил свой старый револьвер, чтобы иметь возможность защищаться.
Не успел отзвучать над Лондоном бой часов, возвещавший полночь, как раздался чуть слышный стук дверного молотка. Я сам пошел открыть дверь и увидел, что к столбику крыльца прижимается человек очень маленького роста.
- Вы от доктора Джекила? осведомился я.
Он судорожно кивнул, а когда я пригласил его войти, он прежде всего тревожно оглянулся через плечо на темную площадь. По ней в нашу сторону шел полицейский с горящим фонарем в руках, и при виде его мой посетитель вздрогнул и поспешно юркнул в прихожую.
Все это, признаюсь, мне не понравилось, и, следуя за ним в ярко освещенный кабинет, я держал руку в кармане, где лежал револьвер.
Тут, наконец, мне представилась возможность рассмотреть его. Я сразу убедился, что вижу этого человека впервые. Как я уже говорил, он был невысок; меня поразило омерзительное выражение его лица, сочетание большой мышечной активности с видимой слабостью телосложения и в первую очередь странное, неприятное ощущение, которое возникало у меня при его приближении. Ощущение это напоминало легкий ступор и сопровождалось заметным замедлением пульса. В первую минуту я объяснил это какой-то личной своей идиосинкразией и только подивился четкости симптомов; однако позже я пришел к заключению, что причину следует искать в самых глубинах человеческой натуры и определяется она началом более благородным, нежели ненависть.
Неизвестный (с первой же секунды своего появления вызвавший во мне чувство, которое я могу назвать только смесью любопытства и гадливости) был одет так, что, будь на его месте кто-нибудь другой, он вызвал бы смех. Его костюм, отлично сшитый из прекрасной темной материи, был ему безнадежно велик и широк брюки болтались и были подсучены, чтобы не волочиться по земле, талия сюртука приходилась на бедра, а ворот сползал на плечи. Но, как ни странно, это нелепое одеяние отнюдь не показалось мне смешным. Напротив, в самой сущности стоявшего передо мной незнакомца чувствовалось что-то ненормальное и уродливое что-то завораживающее, жуткое и гнусное, и такое облачение гармонировало с этим впечатлением и усиливало его. Поэтому меня заинтересовали не только характер и натура этого человека, но и его происхождение, образ его жизни, привычки и положение в свете.
Эти наблюдения, хотя они и занимают здесь немало места, потребовали всего нескольких секунд. К тому же моего посетителя, казалось, снедало жгучее нетерпение.
- Он у вас? вскричал он. У вас?
Его лихорадочное возбуждение было так велико, что он даже схватил меня за плечо, словно собираясь встряхнуть.
Я отстранил его руку, почувствовав, что от этого прикосновения по моим венам прокатилась ледяная волна.
- Простите, сэр, сказал я. Вы забываете, что я еще не имею чести быть с вами знакомым. Будьте добры, присядьте.
И я показал ему пример, опустившись в свое кресло так, словно передо мной был пациент, и стараясь держаться естественно, насколько это позволяли поздний час, одолевавшие меня мысли и тот ужас, который внушал мне мой посетитель.
- Прошу извинения, доктор Лэньон, ответил он достаточно учтиво. Ваш упрек совершенно справедлив мое нетерпение забежало вперед вежливости. Я пришел к вам по просьбе вашего коллеги доктора Генри Джекила в связи с весьма важным делом насколько я понял... Он умолк, прижав руку к горлу, и я заметил, что, несмотря на свою сдержанность, он лишь с трудом подавляет припадок истерии. Насколько я понял... ящик...
Но тут я сжалился над мучительным нетерпением моего посетителя, а может быть, и над собственным растущим любопытством.
- Вот он, сэр, сказал я, указывая на ящик, который стоял на полу позади стола, все еще накрытый простыней.
Незнакомец бросился к нему, но вдруг остановился и прижал руку к сердцу. Я услышал, как заскрежетали зубы его сведенных судорогой челюстей, а лицо так страшно исказилось, что я испугался за его рассудок и даже за жизнь.
- Успокойтесь, сказал я.
Он оглянулся на меня, раздвинув губы в жалкой улыбке, и с решимостью отчаяния сдернул простыню. Увидев содержимое ящика, он испустил всхлипывающий вздох, полный такого невыразимого облегчения, что я окаменел. А затем, уже почти совсем овладев своим голосом, он спросил:
- Нет ли у вас мензурки?
Я встал с некоторым усилием и подал ему просимое. Он поблагодарил меня кивком и улыбкой, отмерил некоторое количество красной тинктуры и добавил в нее один из порошков. Смесь, которая была сперва красноватого оттенка, по мере растворения кристаллов начала светлеть, с шипением пузыриться и выбрасывать облачка пара. Внезапно процесс этот прекратился, и в тот же момент микстура стала темно-фиолетовой, а потом этот цвет медленно сменился бледно-зеленым. Мой посетитель, внимательно следивший за этими изменениями, улыбнулся, поставил мензурку на стол, а затем пристально посмотрел на меня.
- А теперь, сказал он, последнее. Может быть, вы будете благоразумны? Может быть, вы послушаетесь моего совета и позволите мне уйти из вашего дома с этой мензуркой в руке и без дальнейших объяснений? Или ваше любопытство слишком сильно? Подумайте, прежде чем ответить, ведь как вы решите, так и будет. Либо все останется, как прежде, и вы не сделаетесь ни богаче, ни мудрее, хоть мысль о том, что вы помогли человеку в минуту смертельной опасности, возможно, и обогащает душу! Либо, если вы предпочтете иное, перед вами откроются новые области знания, новые дороги к могуществу и славе здесь, сейчас, в этой комнатке, и ваше зрение будет поражено феноменом, способным сокрушить неверие самого Сатаны.
- Сэр, ответил я с притворным спокойствием, которого отнюдь не ощущал, вы говорите загадками, и вас, наверное, не удивит, если я скажу, что слушаю вас без особенного доверия. Я слишком далеко зашел по пути таинственных услуг, чтобы остановиться, не увидев конца.
- Пусть так, ответил мой посетитель. Лэньон, вы помните нашу профессиональную клятву? Все дальнейшее считайте врачебной тайной. А теперь... теперь человек, столь долго исповедовавший самые узкие и грубо материальные взгляды, отрицавший самую возможность трансцендентной медицины, смеявшийся над теми, кто был талантливей, смотри!
Он поднес мензурку к губам и залпом выпил ее содержимое. Раздался короткий вопль, он покачнулся, зашатался, схватился за стол, глядя перед собой налитыми кровью глазами, судорожно глотая воздух открытым ртом; и вдруг я заметил, что он меняется... становится словно больше... его лицо вдруг почернело, черты расплылись, преобразились и в следующий миг я вскочил, отпрянул к стене и поднял руку, заслоняясь от этого видения, теряя рассудок от ужаса.
- Боже мой! вскрикнул я и продолжал твердить "Боже мой!", ибо передо мной, бледный, измученный, ослабевший, шаря перед собой руками, точно человек, воскресший из мертвых, передо мной стоял Генри Джекил!
Я не решаюсь доверить бумаге то, что он рассказал мне за следующий час. Я видел то, что видел, я слышал то, что слышал, и моя душа была этим растерзана; однако теперь, когда это зрелище уже не стоит перед моими глазами, я спрашиваю себя, верю ли я в то, что было, и не знаю ответа. Моя жизнь сокрушена до самых ее корней, сон покинул меня, дни и ночи меня стережет смертоносный ужас, и я чувствую, что дни мои сочтены и я скоро умру, и все же я умру, не веря. Но даже в мыслях я не могу без содрогания обратиться к той бездне гнуснейшей безнравственности, которую открыл мне этот человек, пусть со слезами раскаяния. Я скажу только одно, Аттерсон, но этого (если вы заставите себя поверить) будет достаточно. Тот, кто прокрался ко мне в дом в ту ночь, носил по собственному признанию Джекила имя Хайда, и его разыскивали по всей стране как убийцу Кэрью.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Я родился в году 18... наследником большого состояния; кроме того, я был наделен немалыми талантами, трудолюбив от природы, высоко ставил уважение умных и благородных людей и, казалось, мог не сомневаться, что меня ждет славное и блестящее будущее. Худшим же из моих недостатков было всего лишь нетерпеливое стремление к удовольствиям, которое для многих служит источником счастья; однако я не мог примирить эти наклонности с моим настойчивым желанием держать голову высоко и представляться окружающим человеком серьезным и почтенным. Поэтому я начал скрывать свои развлечения, и к тому времени, когда я достиг зрелости и мог здраво оценить пройденный мною путь и мое положение в обществе, двойная жизнь давно уже стала для меня привычной. Немало людей гордо выставляли бы напоказ те уклонения со стези добродетели, в которых я был повинен, но я, поставив перед собой высокие идеалы, испытывал мучительный, почти болезненный стыд и всячески скрывал свои вовсе не столь уж предосудительные удовольствия.
Таким образом, я стал тем, чем стал, не из-за своих довольно безобидных недостатков, а из-за бескомпромиссности моих лучших стремлений те области добра и зла, которые сливаются в противоречиво двойственную природу человека, в моей душе были разделены гораздо более резко и глубоко, чем они разделяются в душах подавляющего большинства людей. Та же причина заставляла меня упорно и настойчиво размышлять над тем суровым законом жизни, который лежит в основе религии и является самым обильным источником человеческого горя.
Но, несмотря на мое постоянное притворство, я не был лицемером: обе стороны моей натуры составляли подлинную мою сущность - я был самим собой и когда, отбросив сдержанность, предавался распутству и когда при свете дня усердно трудился на ниве знания или старался облегчить чужие страдания и несчастья. Направление же моих ученых занятий, тяготевших к области мистического и трансцендентного, в конце концов повлияло и пролило яркий свет на эту вечную войну двух начал, которую я ощущал в себе.
Таким образом, с каждым днем обе стороны моей духовной сущности нравственная и интеллектуальная все больше приближали меня к открытию истины, частичное овладение которой обрекло меня на столь ужасную гибель; я понял, что человек на самом деле не един, но двоичен. Я говорю "двоичен" потому, что мне не дано было узнать больше. Но другие пойдут моим путем, превзойдут меня в тех же изысканиях, и я беру на себя смелость предсказать, что в конце концов человек окажется всего лишь общиной, состоящей из многообразных, несхожих и независимых друг от друга сочленов. Я же, благодаря своему образу жизни, мог продвигаться в одном и только в одном направлении.
В своей личности абсолютную и изначальную двойственность человека я обнаружил в сфере нравственности. Наблюдая в себе соперничество двух противоположных натур, я понял, что назвать каждую из них своей я могу только потому, что и та и другая равно составляют меня; еще задолго до того, как мои научные изыскания открыли передо мной практическую возможность такого чуда, я с наслаждением, точно заветной мечте, предавался мыслям о полном разделении этих двух элементов. Если бы только, говорил я себе, их можно было расселить в отдельные тела, жизнь освободилась бы от всего, что делает ее невыносимой; дурной близнец пошел бы своим путем, свободный от высоких стремлений и угрызений совести добродетельного двойника, а тот мог бы спокойно и неуклонно идти своей благой стезей, творя добро согласно своим наклонностям и не опасаясь более позора и кары, которые прежде мог бы навлечь на него соседствовавший с ним носитель зла. Это насильственное соединение в одном пучке двух столь различных прутьев, эта непрерывная борьба двух враждующих близнецов в истерзанной утробе души были извечным проклятием человечества. Но как же их разъединить?
Вот куда уже привели меня мои размышления, когда, как я упоминал, на лабораторном столе забрезжил путеводный свет. Я начал осознавать глубже, чем кто-либо осознавал это прежде, всю зыбкую нематериальность, всю облачную бесплотность столь неизменного на вид тела, в которое мы облечены. Я обнаружил, что некоторые вещества обладают свойством колебать и преображать эту мышечную оболочку, как ветер, играющий с занавесками в беседке.
По двум веским причинам я не стану в своей исповеди подробно объяснять научную сторону моего открытия. Во-первых, с тех пор я понял, что предопределенное бремя жизни возлагается на плечи человека навеки и попытка сбросить его неизменно кончается одним: оно вновь ложится на них, сделавшись еще более неумолимым и тягостным. Во-вторых, как увы! станет ясно из этого рассказа, открытие мое не было доведено до конца. Следовательно, достаточно будет сказать, что я не только распознал в моем теле всего лишь эманацию и ореол неких сил, составляющих мой дух, но и сумел приготовить препарат, с помощью которого эти силы лишались верховной власти, и возникал второй облик, который точно так же принадлежал мне, хотя он был выражением и нес на себе печать одних низших элементов моей души.
Я долго колебался, прежде чем рискнул подвергнуть эту теорию проверке практикой. Я знал, что опыт легко может кончиться моей смертью: ведь средство, столь полно подчиняющее себе самый оплот человеческой личности, могло вовсе уничтожить призрачный ковчег духа, который я надеялся с его помощью только преобразить, увеличение дозы на ничтожнейшую частицу, мельчайшая заминка в решительный момент неизбежно привели бы к роковому результату. Однако соблазн воспользоваться столь необыкновенным, столь неслыханным открытием в конце концов возобладал над всеми опасениями. Я уже давно изготовил тинктуру, я купил у некой оптовой фирмы значительное количество той соли, которая, как показали мои опыты, была последним необходимым ингредиентом, и вот в одну проклятую ночь я смешал элементы, увидел, как они закипели и задымились в стакане, а когда реакция завершилась, я, забыв про страх, выпил стакан до дна.
Тотчас я почувствовал мучительную боль, ломоту в костях, тягостную дурноту и такой ужас, какого человеку не дано испытать ни в час рождения, ни в час смерти. Затем эта агония внезапно прекратилась, и я пришел в себя, словно после тяжелой болезни. Все мои ощущения как-то переменились, стали новыми, а потому неописуемо сладостными. Я был моложе, все мое тело пронизывала приятная и счастливая легкость, я ощущал бесшабашную беззаботность, в моем воображении мчался вихрь беспорядочных чувственных образов, узы долга распались и более не стесняли меня, душа обрела неведомую прежде свободу, но далекую от безмятежной невинности. С первым же дыханием этой новой жизни я понял, что стал более порочным, несравненно более порочным рабом таившегося во мне зла, и в ту минуту эта мысль подкрепила и опьянила меня, как вино. Я простер вперед руки, наслаждаясь непривычностью этих ощущений, и тут внезапно обнаружил, что стал гораздо ниже ростом.
Тогда в моем кабинете не было зеркала: то, которое стоит сейчас возле меня, я приказал поставить здесь позже именно для того, чтобы наблюдать эту метаморфозу. Однако на смену ночи уже шло утро утро, которое, как ни черно оно было, готовилось вот-вот породить день, моих домочадцев крепко держал в объятиях непробудный сон, и я, одурманенный торжеством и надеждой, решил отправиться в моем новом облике к себе в спальню. Я прошел по двору, и созвездия, чудилось мне, с удивлением смотрели на первое подобное существо, которое им довелось узреть за все века их бессонных бдений; я прокрался по коридору чужой в моем собственном доме и, войдя в спальню, впервые увидел лицо и фигуру Эдварда Хайда.
Далее следуют мои предположения не факты, но лишь теория, представляющаяся мне наиболее вероятной. Зло в моей натуре, которому я передал способность создавать самостоятельную оболочку, было менее сильно и менее развито, чем только что отвергнутое мною добро.
С другой стороны, самый образ моей жизни, на девять десятых состоявшей из труда, благих дел и самообуздания, обрекал зло во мне на бездеятельность и тем самым сохранял его силы. Вот почему, думается мне, Эдвард Хайд был ниже ростом, субтильнее и моложе Генри Джекила. И если лицо одного дышало добром, лицо другого несло на себе ясный и размашистый росчерк зла. Кроме того, зло (которое я и теперь не могу не признать губительной стороной человеческой натуры) наложило на этот облик отпечаток уродства и гнилости. И все же, увидев в зеркале этого безобразного истукана, я почувствовал не отвращение, а внезапную радость. Ведь это тоже был я. Образ в зеркале казался мне естественным и человеческим. На мой взгляд, он был более четким отражением духа, более выразительным и гармоничным, чем та несовершенная и двойственная внешность, которую я до тех пор привык называть своей. И в этом я был, без сомнения, прав. Я замечал, что в облике Эдварда Хайда я внушал физическую гадливость всем, кто приближался ко мне. Этому, на мой взгляд, есть следующее объяснение: обычные люди представляют собой смесь добра и зла, а Эдвард Хайд был единственным среди всего человечества чистым воплощением зла.
Я медлил перед зеркалом не долее минуты мне предстояло проделать второй и решающий опыт: я должен был проверить, смогу ли я вернуть себе прежнюю личность или мне придется, не дожидаясь рассвета, бежать из дома, переставшего быть моим. Поспешив назад в кабинет, я снова приготовил и испил магическую чашу, снова испытал муки преображения и очнулся уже с характером, телом и лицом Генри Джекила.
В ту ночь я пришел к роковому распутью. Если бы к моему открытию меня привели более высокие побуждения, если бы я рискнул проделать этот опыт, находясь во власти благородных или благочестивых чувств, все могло бы сложиться иначе и из агонии смерти и возрождения я восстал бы ангелом, а не дьяволом. Само средство не обладало избирательной способностью, оно не было ни божественным, ни сатанинским, оно лишь отперло темницу моих склонностей и, подобно узникам в Филиппах, наружу вырвался тот, кто стоял у двери. Добро во мне тогда дремало, а зло бодрствовало, разбуженное тщеславием, и поспешило воспользоваться удобным случаем так возник Эдвард Хайд. В результате, хотя теперь у меня было не только два облика, но и два характера, один из них состоял только из зла, а другой остался прежним двойственным и негармоничным Генри Джекилом, исправить и облагородить которого я уже давно не надеялся. Таким образом, перемена во всех отношениях оказалась к худшему.
Даже и в то время я еще не полностью преодолел ту скуку, которую внушало мне сухое однообразие жизни ученого. Я по-прежнему любил развлечения, но мои удовольствия были (мягко выражаясь) не слишком достойными, а я не только стал известным и уважаемым человеком, но достиг уже пожилого возраста, и раздвоенность моей жизни с каждым днем делалась для меня все тягостнее.
Тут мне могло помочь мое новообретенное могущество, и, не устояв перед искушением, я превратился в раба. Мне стоило только выпить мой напиток, чтобы сбросить с себя тело известного профессора и, как плотным плащом, окутаться телом Эдварда Хайда. Я улыбнулся при этой мысли тогда она показалась мне забавной и занялся тщательной подготовкой.
Я снял и меблировал тот дом в Сохо, до которого впоследствии полиция проследила Хайда, и поручил его заботам женщины, которая, как мне было известно, не отличалась щепетильностью и умела молчать. Затем я объявил моим слугам, что некий мистер Хайд (я описал его внешность) может распоряжаться в доме, как у себя, во избежание недоразумений я несколько раз появился там в моем втором облике, чтобы слуги ко мне привыкли. Далее я составил столь возмутившее вас завещание; если бы с доктором Джекилом что-нибудь произошло, я благодаря этому завещанию мог бы окончательно преобразиться в Эдварда Хайда, не утратив при этом моего состояния. И вот, обезопасившись, как мне казалось, от всех возможных случайностей, я начал извлекать выгоду из странных привилегий моего положения.
В старину люди пользовались услугами наемных убийц, чтобы их руками творить свои преступления, не ставя под угрозу ни себя, ни свою добрую славу. Я был первым человеком, который прибегнул к этому способу в поисках удовольствий. Я был первым человеком, которого общество видело облаченным в одежды почтенной добродетели и который мог в мгновение ока сбросить с себя этот временный наряд и, подобно вырвавшемуся на свободу школьнику, кинуться в море распущенности. Но в отличие от этого школьника мне в моем непроницаемом плаще не грозила опасность быть узнанным.
Поймите, я ведь просто не существовал. Стоило мне скрыться за дверью лаборатории, в одну-две секунды смешать и выпить питье я бдительно следил за тем, чтобы тинктура и порошки всегда были у меня под рукой, и Эдвард Хайд, что бы он ни натворил, исчез бы, как след дыхания на зеркале, а вместо него в кабинете оказался бы Генри Джекил, человек, который, мирно трудясь у себя дома при свете полночной лампы, мог бы смеяться над любыми подозрениями.
Удовольствия, которым я незамедлительно стал предаваться в своем маскарадном облике, были, как я уже сказал, не очень достойными, но и только; однако Эдвард Хайд вскоре превратил их в нечто чудовищное. Не раз, вернувшись из подобной экскурсии, я дивился развращенности, обретенной мной через его посредство. Этот фактотум, которого я вызвал из своей собственной души и послал одного искать наслаждений на его лад, был существом по самой своей природе злобным и преступным; каждое его действие, каждая мысль диктовались себялюбием, с животной жадностью он упивался чужими страданиями и не знал жалости, как каменное изваяние. Генри Джекил часто ужасался поступкам Эдварда Хайда, но странность положения, неподвластного обычным законам, незаметно убаюкивала совесть. Ведь в конечном счете виноват во всем был Хайд и только Хайд. А Джекил не стал хуже, он возвращался к лучшим своим качествам как будто таким же, каким был раньше. Если это было в его силах, он даже спешил загладить зло, причиненное Хайдом. И совесть его спала глубоким сном.
Я не хочу подробно описывать ту мерзость, которой потворствовал (даже и теперь мне трудно признать, что ее творил я сам), я намерен только перечислить события, которые указывали на неизбежность возмездия и на его приближение. Однажды я навлек на себя большую опасность, но так как этот случай не имел никаких последствий, я о нем здесь только упомяну. Моя бездушная жестокость по отношению к ребенку вызвала гнев прохожего, которого я узнал в вашем кузене в тот раз, когда вы видели меня у окна; к нему на помощь пришли родные девочки и врач, и были минуты, когда я уже опасался за свою жизнь; чтобы успокоить их более чем справедливое негодование, Эдвард Хайд был вынужден привести их к двери лаборатории и вручить им чек, подписанный Генри Джекилом. Однако я обеспечил себя от повторения подобных случаев, положив в другой банк деньги на имя Эдварда Хайда; а когда я научился писать, изменяя наклон, и снабдил моего двойника подписью, я решил, что окончательно перехитрил судьбу.
Месяца за два до убийства сэра Дэнверса я отправился на поиски очередных приключений, вернулся домой очень поздно и проснулся на следующий день с каким-то странным ощущением. Тщетно я смотрел по сторонам, тщетно мой взгляд встречал прекрасную мебель и высокий потолок моей спальни в доме на площади, тщетно я узнавал знакомый узор на занавесках кровати красного дерева и резьбу на ее спинке что-то продолжало настойчиво шептать мне, что я нахожусь вовсе не тут, а в комнатушке в Сохо, где я имел обыкновение ночевать в теле Эдварда Хайда. Я улыбнулся этой мысли и, поддавшись моему обычному интересу к психологии, начал лениво размышлять над причинами этой иллюзии, иногда снова погружаясь в сладкую утреннюю дрему. Я все еще был занят этими мыслями, как вдруг в одну из минут пробуждения случайно взглянул на свою руку. Как вы сами не раз говорили, рука Генри Джекила по форме и размерам была настоящей рукой врача крупной, сильной, белой и красивой. Однако лежавшая на одеяле полусжатая в кулак рука, которую я теперь ясно разглядел в желтоватом свете позднего лондонского утра, была худой, жилистой, узловатой, землисто-бледной и густо поросшей жесткими волосами. Это была рука Эдварда Хайда.
Я, наверное, почти минуту смотрел на нее в тупом изумлении, но затем меня объял ужас, внезапный и оглушающий, как грохот литавр, вскочив с постели, я бросился к зеркалу. При виде того, что в нем отразилось, я почувствовал, что моя кровь разжижается и леденеет. Да, я лег спать Генри Джекилом, а проснулся Эдвардом Хайдом. Как можно это объяснить? спросил я себя и тут же с новым приливом ужаса задал себе второй вопрос: как это исправить? Утро было в разгаре, слуги давно встали, все мои порошки хранились в кабинете, отделенном от того места, где я в оцепенении стоял перед зеркалом, двумя лестничными маршами, коридором, широким двором и всей длиной анатомического театра. Конечно, я мог бы закрыть лицо, но что пользы? Ведь я был не в состоянии скрыть перемену в моем телосложении. Но тут с неизъяснимым облегчением я вспомнил, что слуги были уже давно приучены к внезапным появлениям моего второго "я". Я быстро оделся, хотя моя одежда, разумеется, была мне теперь велика, быстро прошел через черный ход, где Брэдшоу вздрогнул и попятился, увидев перед собой мистера Хайда в столь неурочный час и в столь странном одеянии, и через десять минут доктор Джекил, уже обретший свой собственный образ, мрачно сидел за столом, делая вид, что завтракает.
Да, мне было не до еды! Это необъяснимое происшествие, это опровержение всего моего предыдущего опыта, казалось, подобно огненным письменам на валтасаровом пиру, пророчило мне грозную кару, и я впервые серьезно задумался над страшными возможностями, которыми было чревато мое двойное существование. Та часть моей натуры, которую я научился выделять, была в последнее время очень деятельной и налилась силой мне даже начинало казаться, будто тело Эдварда Хайда стало выше и шире в плечах, будто (когда я принимал эту форму) кровь более энергично струится в его жилах; значит, если так будет продолжаться и дальше, думал я, возникнет опасность, что равновесие моей духовной сущности нарушится безвозвратно, я лишусь способности преображаться по собственному желанию и навсегда останусь Эдвардом Хайдом.
Препарат не всегда действовал одинаково. Однажды, в самом начале моих опытов, питье не подействовало вовсе, и с тех пор я не раз должен был принимать двойную дозу, а как-то, рискуя жизнью, принял даже тройную. До сих пор эти редкие капризы сложнейшего препарата были единственной тенью, омрачавшей мою радость. Однако теперь, раздумывая над утренним происшествием, я пришел к выводу, что если вначале труднее всего было сбрасывать с себя тело Джекила, то в последнее время труднее всего стало вновь в него облекаться. Таким образом, все наталкивало на единственно возможный вывод: я постепенно утрачивал связь с моим первым и лучшим "я" и мало-помалу начинал полностью сливаться со второй и худшей частью моего существа.
Я понял, что должен выбрать между ними раз и навсегда. Мои две натуры обладали общей памятью, но все остальные их свойства распределялись между ними крайне неравномерно. Джекил (составная натура) то с боязливым трепетом, то с алчным смакованием ощущал себя участником удовольствий и приключений Хайда, но Хайд был безразличен к Джекилу и помнил о нем, как горный разбойник помнит о пещере, в которой он прячется от преследователей. Джекил испытывал к Хайду более чем отцовский интерес. Хайд отвечал ему более чем сыновним равнодушием. Выбрать Джекила значило бы отказаться от тех плотских склонностей, которым я прежде потакал тайно и которые в последнее время привык удовлетворять до пресыщения. Выбрать Хайда значило бы отказаться от тысячи интересов и упований, мгновенно и навеки превратиться в презираемого всеми отщепенца. Казалось бы, выбор представляется неравным, но на весы приходилось бросить еще одно соображение: Джекил был бы обречен мучительно страдать в пламени воздержания, в то время как Хайд не имел бы ни малейшего понятия о том, чего он лишился. Пусть положение мое было единственным в своем роде, но в сущности этот спор так же стар и обычен, как сам человек; примерно такие же соблазны и опасности решают, как выпадут кости для любого грешника, томимого искушением и страхом; и со мной произошло то же, что происходит с подавляющим большинством моих ближних: я выбрал свою лучшую половину, но у меня не хватило силы воли остаться верным своему выбору.
Да, я предпочел пожилого доктора, втайне не удовлетворенного жизнью, но окруженного друзьями и лелеющего благородные надежды; я предпочел его и решительно простился со свободой, относительной юностью, легкой походкой, необузданностью порывов и запретными наслаждениями со всем тем, чем был мне дорог облик Эдварда Хайда. Возможно, я сделал этот выбор с бессознательными оговорками, так как я не отказался от дома в Сохо и не уничтожил одежду Эдварда Хайда, которая по-прежнему хранилась у меня в кабинете. Однако два месяца я свято соблюдал свое решение, два месяца я вел чрезвычайно строгую жизнь, о какой и мечтать не мог прежде, и был вознагражден за это блаженным спокойствием совести. Но время притупило остроту моей тревоги, спокойная совесть становилась чем-то привычным, меня начинали терзать томительные желания, словно Хайд пытался вырваться на волю, и, наконец, в час душевной слабости я вновь составил и выпил магический напиток.
Пьяница, задумавший отучить себя от своего порока, лишь в редком случае искренне содрогнется при мысли об опасностях, которым он подвергается, впадая в физическое отупение. Так же и я, постоянно размышляя над своим положением, все же склонен был с некоторым легкомыслием относиться к абсолютному нравственному отупению и к неутолимой жажде зла, которые составляли главные черты характера Эдварда Хайда. Но именно они и навлекли на меня кару.
Мой Дьявол слишком долго изнывал в темнице, и наружу он вырвался с ревом. Я еще не допил своего состава, как уже ощутил неудержимое и яростное желание творить зло. Вероятно, именно поэтому учтивая речь моей несчастной жертвы и подняла в моей душе бурю раздражения; Бог свидетель, ни один душевно здоровый человек не был бы способен совершить подобное преступление по столь незначительному поводу я нанес первый удар под влиянием того же чувства, которое заставляет больного ребенка ломать игрушку. Однако я добровольно освободился от всех сдерживающих инстинктов, которые даже худшим из нас помогают сохранять среди искушений хоть какую-то степень разумности; для меня же самый малый соблазн уже означал падение.
Мгновенно во мне проснулся и забушевал адский дух. В экстазе злорадства я калечил и уродовал беспомощное тело, упиваясь восторгом при каждом ударе, и только когда мной начала овладевать усталость, я вдруг в самом разгаре моего безумия ощутил в сердце леденящий ужас. Туман рассеялся, я понял, что мне грозит смерть, и бежал от места своего разгула, ликуя и трепеща одновременно, удовлетворенная жажда зла наполняла меня радостью, а любовь к жизни была напряжена, как струна скрипки. Я бросился в Сохо и для верности уничтожил бумаги, хранившиеся в моем тамошнем доме; затем я снова вышел на освещенные фонарями улицы все в том же двойственном настроении я смаковал мое преступление, беззаботно обдумывал, какие еще совершу в будущем, и в то же время продолжал торопливо идти, продолжал прислушиваться, не раздались ли уже позади меня шаги отмстителя. Хайд весело напевал, составляя напиток, и выпил его за здоровье убитого. Но не успели еще стихнуть муки преображения, как Генри Джекил, проливая слезы смиренной благодарности и раскаяния, упал на колени и простер в мольбе руки к небесам. Завеса самообольщения была рассечена сверху донизу.
Передо мной прошла вся моя жизнь, я вновь пережил дни детства, когда я гулял, держась за отцовскую руку, годы самозабвенного труда на благо больных и страждущих и опять, и опять, с тем же чувством нереальности, я возвращался к ужасу этого проклятого вечера. Мне хотелось кричать, я пытался слезами и молитвами отогнать жуткие образы и звуки, которыми пытала меня моя память, но уродливый лик моего греха продолжал заглядывать в мою душу. Однако, по мере того как муки раскаяния стихали, их начинала менять радость. Все была решено окончательно. С этих пор о Хайде не могло быть и речи, я волей-неволей должен был довольствоваться лучщей частью моего существа.
О, как я этому радовался! С каким истовым смирением я вновь принял ограничения естественной жизни! С каким искренним отречением я запер роковую дверь, которой так часто пользовался прежде, и сломал каблуком ключ!
На следующий день я узнал, что убийство видели, что виновность Хайда твердо установлена и что убитый был человеком известным и пользовался всеобщим уважением. Это было не просто преступление, это было трагическое безумие. Мне кажется, я обрадовался - обрадовался тому, что страх перед эшафотом станет теперь надежной опорой и защитой моим благим намерениям. Джекил будет отныне моей крепостью: стоит Хайду хоть на мгновение выглянуть наружу и руки всех людей протянутся, чтобы схватить его и предать смерти.
Я решил, что мое будущее превратится в искупление прошлого, и могу сказать без хвастовства, что мое решение принесло кое-какие добрые плоды. Вам известно, как усердно в последние месяцы прошлого года старался я облегчать страдания и нужду; вам известно, что мною немало было сделано для других, а мои собственные дни текли спокойно, почти счастливо. И, право, мне не надоедала эта полезная и чистая жизнь напротив, с каждым днем она приносила мне все большую радость, но душевная двойственность по-прежнему оставалась моим проклятием, и когда первая острота раскаяния притупилась, низшая сторона моей натуры, которую я столь долго лелеял и лишь так недавно подавил и сковал, начала злобно бунтовать и требовать выхода. Конечно, мне и в голову не приходило воскрешать Хайда одна мысль об этом ввергала меня в панический ужас! Нет-нет, я вновь поддался искушению обмануть собственную совесть, оставаясь самим собой, и не устоял перед соблазном, как обыкновенный тайный грешник.
Всему наступает конец; переполняется даже самая вместительная мера; и эта краткая уступка моему злому началу оказалась последней соломинкой, безвозвратно уничтожившей равновесие моей души. А я даже не встревожился! Падение это казалось мне естественным - простым возвращением к тем дням, когда я еще не сделал своего открытия. Был прекрасный январский день, сырой от растаявшего снега, но ясный и безоблачный. Риджент-парк звенел от зимнего чириканья и благоухал ароматами весны. Я сидел на залитой солнцем скамье, зверь во мне облизывал косточки воспоминаний, духовное начало дремало, обещая раскаяние впоследствии, но немного его откладывая. В конце концов, размышлял я, чем я хуже всех моих ближних? И тут я улыбнулся, сравнивая себя с другими людьми, сравнивая свою деятельную доброжелательность с ленивой жестокостью их равнодушия. И вот, когда мне в голову пришла эта тщеславная мысль, по моему телу вдруг пробежала судорога, я ощутил мучительную дурноту и ледяной озноб. Затем они прошли, и я почувствовал слабость, а когда оправился, то заметил, что характер моих мыслей меняется и на смену прежнему настроению приходит дерзкая смелость, презрение к опасности, пренебрежение к узам человеческого долга. Я посмотрел на себя и увидел, что одежда повисла мешком на моем съежившемся теле, что рука, лежащая на колене, стала жилистой и волосатой. Я вновь превратился в Эдварда Хайда. За мгновение до этого я был в полной безопасности, окружен уважением, богат, любим и дома меня ждал накрытый к обеду стол; а теперь я стал изгоем, затравленным, бездомным, я был изобличенным убийцей, добычей виселицы.
Мой рассудок затуманился, но все же остался мне верен. Я и прежде не раз замечал, что в моем втором облике мои способности словно обострялись, а дух обретал новую гибкость. Вот почему там, где Джекил, вероятно, погиб бы, Хайд нашел выход из положения. Тинктура и порошки были спрятаны у меня в кабинете в ящике одного из шкафов. Как до них добраться? Эту задачу я и старался решить, сдавив виски ладонями. Дверь лаборатории я запер навсегда. Если я попробую войти через дом, мои собственные слуги отправят меня на виселицу. Я понял, что должен прибегнуть к помощи посредника, и остановил свой выбор на Лэньоне. Но как увидеться с ним? Как убедить его? Предположим, мне даже удастся избежать ареста на улице примет ли он меня? А если примет, то каким образом неизвестный и неприятный посетитель сможет убедить знаменитого врача обыскать кабинет его коллеги доктора Джекила? Тут я вспомнил, что у меня кое-что сохранилось от моей прежней личности мой почерк; и эта искорка, вспыхнув ярким огнем, осветила весь мой дальнейший путь от начала и до конца.
Я, насколько мог, привел свою одежду в порядок, подозвал извозчика и дал адрес первого попавшегося отеля, название которого случайно запомнил. Поглядев на меня (а выглядел я действительно забавно, хоть за этим нелепым маскарадом и крылась трагедия), извозчик не мог сдержать улыбки. Во мне поднялась дьявольская ярость, я заскрежетал зубами, и улыбка мгновенно исчезла с его лица к счастью для него, но еще к большему счастью для меня, так как через секунду я, несомненно, стащил бы его с козел. Войдя в гостиницу, я огляделся с таким злобным видом, что коридорные задрожали: не посмев даже обменяться взглядом, они почтительно выслушали мои распоряжения, проводили меня в отдельный номер и подали мне туда письменные принадлежности. Хайд, которому грозила смерть, был для меня чем-то новым его снедало неутомимое бешенство, он готов был убивать и жаждал причинять боль. Тем не менее он сохранял благоразумие. Огромным усилием воли подавив свою ярость, он написал два важнейших письма Лэньону и Пулу и приказал отправить их заказными, чтобы получить неопровержимое свидетельство того, что они действительно отправлены.
Затем до ночи он просидел у камина в своем номере, грызя ногти; он пообедал там наедине со своими страхами, и официант бледнел и дрожал под его взглядом; с наступлением ночи он уехал, забившись в угол закрытого экипажа, и приказал кучеру возить его по улицам без всякой цели. "Он", говорю я и не могу написать "я". В этом исчадии ада не было ничего человеческого, в его душе жили только ненависть и страх. И когда в конце концов, опасаясь, как бы извозчик чего-нибудь не заподозрил, он отпустил экипаж и отправился далее пешком в своем костюме не по росту, привлекавшем к нему внимание всех ночных прохожих, только два эти низменные чувства бушевали в его груди. Он шагал торопливо, гонимый тревогой, что-то бормотал про себя, сворачивал в безлюдные проулки и считал минуты, еще остававшиеся до полуночи. Один раз его остановила какая-то женщина, продававшая, кажется, спички. Он ударил ее по лицу, и она убежала.
Когда я снова стал собой в кабинете Лэньона, ужас моего старого друга, возможно, тронул меня, но точно сказать не могу, это была лишь капля в море того отчаяния и отвращения, с которым я оглядываюсь на эти часы. Во мне произошла решительная перемена. Я страшился уже не виселицы, а того, что останусь Хайдом. Обличения Лэньона я выслушивал, как в тумане, и, как в тумане, я вернулся домой и лег в постель. Совсем разбитый после тревог этого дня, я уснул тяжелым, непробудным сном, и даже терзавшие меня кошмары не могли его прервать. Утром я проснулся ослабевшим, душевно измученным, но освеженным. Я по-прежнему ненавидел и страшился зверя, спавшего во мне, не забыл я и смертельной опасности, пережитой накануне, но ведь я теперь был дома, у себя, возле моих порошков, и радость, охватывавшая меня при мысли о моем чудесном спасении, лучезарностью почти равнялась надежде.
Я неторопливо шел по двору после завтрака, с удовольствием вдыхая утренний холод, как вдруг меня вновь охватила неописуемая дрожь, предвестница преображения у меня только-только достало времени укрыться в кабинете, как я уже опять горел и леденел страстями Хайда. На этот раз, чтобы стать собой, мне потребовалась двойная доза, и увы! шесть часов спустя, когда я грустно сидел у камина, глядя в огонь, я вновь почувствовал знакомые спазмы и должен был прибегнуть к порошкам. Короче говоря, с этого дня мне удавалось сохранить обличье Джекила только ценой безостановочных усилий и только под действием препарата.
В любой час дня и ночи по моему телу могла пробежать роковая дрожь, а стоило мне уснуть или хотя бы задремать в кресле, как я просыпался Хайдом. Это вечное ожидание неизбежного и бессонница, на которую я теперь обрек себя, я и не представлял, что человек может так долго не спать! Превратили меня, Джекила, в снедаемое и опустошаемое лихорадкой существо, обессиленное и телом и духом, нанятое одной-единственной мыслью ужасом перед своим близнецом. Но когда я засыпал или когда кончалось действие препарата, я почти без перехода (с каждым днем спазмы преображения слабели) становился обладателем воображения, полного ужасных образов, души, испепеляемой беспричинной ненавистью, и тела, которое казалось слишком хрупким, чтобы вместит такую бешеную жизненную энергию. Хайд словно обретал мощь по мере того, как Джекил угасал. И ненависть, разделявшая их, теперь была равной с обеих сторон. У Джекила она порождалась инстинктом самосохранения. Он теперь полностью постиг все уродство существа, которое делило с ним некоторые стороны сознания и должно было стать сонаследником его смерти но вне этих объединяющих звеньев, которые сами по себе составляли наиболее мучительную сторону его несчастья, Хайд, несмотря на всю свою жизненную энергию, представлялся ему не просто порождением ада, но чем-то не причастным органическому миру. Именно это и было самым ужасным: тина преисподней обладала голосом и кричала, аморфный прах двигался и грешил, то, что было мертвым и лишенным формы, присваивало функции жизни. И эта бунтующая мерзость была для него ближе жены, неотъемлемее глаза, она томилась в его теле, как в клетке, и он слышал ее глухое ворчание, чувствовал, как она рвется на свет, а в минуты слабости или под покровом сна она брала верх над ним и вытесняла его из жизни. Ненависть Хайда к Джекилу была иной. Страх перед виселицей постоянно заставлял его совершать временное самоубийство и возвращаться к подчиненному положению компонента, лишаясь статуса личности; но эта необходимость была ему противна, ему было противно уныние, в которое впал теперь Джекил, и его бесило отвращение Джекила к нему. Поэтому он с обезьяньей злобой устраивал мне всяческие гадости: писал моим почерком гнусные кощунства на полях моих книг, жег мои письма, уничтожил портрет моего отца, и только страх смерти удерживал его от того, чтобы навлечь на себя гибель, лишь бы я погиб вместе с ним. Но его любовь к жизни поразительна! Скажу более: я содрогаюсь от омерзения при одной мысли о нем, но, когда я вспоминаю, с какой трепетной страстью он цепляется за жизнь и
как он боится моей власти убить его при помощи самоубийства, я начинаю испытывать к нему жалость.
Продолжать это описание не имеет смысла, да и часы мои сочтены. Никому еще не приходилось терпеть подобных мук пусть будет довольно этого; однако привычка принесла нет, не смягчение этих мук, но некоторое огрубение души, притупление отчаяния, и мое наказание могло бы длиться еще многие годы, если бы не последний удар, бесповоротно лишающий меня и моего облика и моего характера. Запасы соли, не возобновлявшиеся со времени первого опыта, начали иссякать. Я послал купить ее и смешал питье жидкость закипела, цвет переменился, но второй перемены не последовало; я выпил, но состав не подействовал. Пул расскажет вам, как я приказывал обшарить все аптеки Лондона, но тщетно, и теперь я не сомневаюсь, что в той соли, которой я пользовался, была какая-то примесь, и что именно эта неведомая примесь придавала силу питью.
С тех пор прошло около недели, и я дописываю это мое объяснение под действием последнего из прежних моих порошков. Если не случится чуда, значит, Генри Джекил в последний раз мыслит, как Генри Джекил, и в последний раз видит в зеркале свое лицо (увы, изменившееся до неузнаваемости!). И я не смею медлить с завершением моего письма до сих пор оно могло уцелеть лишь благодаря величайшим предосторожностям и величайшей удаче. Если перемена застигнет меня еще за письмом, Хайд разорвет его в клочки, но если я успею спрятать его заблаговременно, невероятный эгоизм Хайда и заботы его нынешнего положения могут спасти письмо от его обезьяньей злобы. Да, тяготеющий над нами обоими рок уже изменил и раздавил его. Через полчаса, когда я вновь и уже навеки облекусь в эту ненавистную личину, я знаю, что буду, дрожа и рыдая, сидеть в кресле или, весь превратившись в испуганный слух, примусь без конца расхаживать по кабинету (моему последнему приюту на земле) и ждать, ждать, что вот-вот раздадутся звуки, предвещающие конец.
Умрет ли Хайд на эшафоте? Или в последнюю минуту у него хватит мужества избавить себя от этой судьбы? Это ведомо одному Богу, а для меня не имеет никакого значения: час моей настоящей смерти уже наступил, дальнейшее же касается не меня, а другого. Сейчас, отложив перо, я запечатаю мою исповедь, и этим завершит свою жизнь злополучный Генри Джекил
Татьяна
-
- Сообщения: 1659
- Зарегистрирован: 08 май 2021, 18:04
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Турист »
«.....C тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский язык, Толстого в переводе Констанс Гарнетт и английские издания Чехова. B Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова — все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного, знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Ho y Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны.
У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам , — слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению c Толстым описание нашей Гражданской войны y Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэйди, как я в свое время в доме деда. Пока я не прочитал «Chartreuse de Parme» Стендаля, я ни y кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же чудесное изображение Ватерлоо y Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе. Открыть весь этот новый мир книг, имея время для чтения в таком городе, как Париж, где можно прекрасно жить и работать, как бы беден ты ни был, все равно что найти бесценное сокровище. Это сокровище можно брать с собой в путешествия; и в горах Швейцарии и Италии, куда мы ездили, пока не открыли Шрунс в Австрии, в одной из высокогорных долин Форальберга, тоже всегда были книги, так что ты жил в найденном тобой новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице «Таубе» высоко в горах, a ночью — другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Ho долгое время только русские.....».
Турист
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
...Кто в девятнадцатом веке поверит в искусство – описанное в таких трактатах, как трактаты Таргеса – вызывания и направления ударов молнии? Однако то же самое описывается в браминской литературе, и Таргес скопировал свои «удары молний» с Астра , этих ужасных машин разрушения, которые были известны арийцам времен Махабхараты. Целый арсенал динамитных бомб побледнел бы перед этим умением – если только жители Запада когда-либо это поймут.
Покойный лорд Бульвер Литтон получил идею о «Бриле» со старого фрагмента, который был ему переведен.
Действительно, это счастье, что при наличии добродетелей и филантропии, которые украшают нам век беззаконных войн, анархистов и динамитчиков, секреты, содержащиеся в книгах, найденных в гробнице Нумы, должны были быть сожжены.
Но наука Цирцеи и Медеи не утеряна.
Ее можно обнаружить в кажущейся тарабарщине Тантрических Сутр, в Куку-ма бутанцев и Сиккимских дугп и «красных шапок» Тибета, и даже в колдовстве Нильгирийских мула курумбов.
Очень удачно, что кроме высоких степеней профессионалов Левого Пути и Адептов Правого Пути – в чьих руках вещие секреты действительного значения находятся в сохранности – мало тех, кто понимают «черные» вызывания.
Иначе как западные, так и восточные дугпы быстро расправились бы со своими врагами.
Имя последних – легион, ибо прямые потомки допотопных колдунов ненавидят всех тех, кто не с ними, уверяя поэтому, что они против них...
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Грядущая раса
Фантастический роман Эдварда Бульвер-Литтона повествует о путешествии под землю в страну людей другой расы, обитающих там с незапамятных времен.
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА.
Фантастический роман Бульвера Грядущая раса (The Coming race) вышел в 1872 г. за несколько месяцев до смерти автора под псевдонимом Лоренс Олифант. Английская критика, не подозревая, что за этим именем скрывался знаменитый, старый писатель, приветствовала появление нового литературного светила.
Хотя книжка эта, вслед за своим появлением, была напечатана в переводе в одном из наших периодических изданий переводных романов, но, за исключением известного круга любителей такого рода чтения вряд ли она знакома большинству читающей публики.
Грядущая раса написана чрезвычайно талантливо, изящным языком, с тонкой иронией над недостатками нашего общественного устройства и затрагивает те жгучие и вечно новые вопросы, которые составляют подкладку всех разнообразных учений – о достижении всеобщего счастья на земле.
Говоря словами самого Бульвера, взятыми из этой же книжки, «читающий старую книгу всегда найдет в ней что-нибудь новое, а читающий новую – что-нибудь старое».
Переводчик, по возможности, строго держался подлинника и позволил себе сократить только главу XII-ю, трактующую о языке будущих людей.
Я уроженец города ... в Соединенных Штатах Америки. Предки мои переселились сюда из Англии еще в царствование Карла II; дед мой не без отличия участвовал в войне за освобождение. Поэтому наша семья, уже по своему происхождению, занимала довольно видное общественное положение; мои родные были к тому же людьми состоятельными, но почему-то считались непригодными для общественной службы в нашей свободной стране. Мой отец как-то пробовал попасть в конгресс, но потерпел жестокое поражение, и на выборах восторжествовал его портной. После этого он мало интересовался политикой, и большую часть времени проводил в своей библиотеке. Я был старшим из трех сыновей; шестнадцати лет меня послали в старую страну отчасти для окончания моего образования, а также, чтобы я приучился к коммерческому делу в конторе одной знакомой ливерпульской фирмы. Отец мой умер вскоре после того, как мне минул двадцать один год; и так как я был хорошо обеспечен и питал склонность к путешествиям и всяким приключениям, то, бросив на время погоню за всемогущим долларом, я совершенно отдался бесцельным странствованиям по всему свету.
В 18, проезжая местечко, я встретился с одним знакомым мне горным инженером, который предложил мне осмотреть рудник, находившийся в его заведывании.
Читатель, вероятно, догадается еще до окончания моего рассказа, почему я скрываю название той местности, где происходили описываемые мною события, и может быть поблагодарит меня за то, что я воздержался в своем рассказе от всяких указаний, которые послужили бы ключом к ее открытию.
Буду по возможности краток и скажу только, что я сопутствовал инженеру в глубины рудника; мрачные чудеса этого подземного мира до того очаровали меня и я так заинтересовался исследованиями моего приятеля, что продлил срок моего пребывания в этой местности, и каждый день в течение нескольких недель спускался в эти подземные галереи и пещеры, – частью пробитые руками человека, частью созданные самою природою. По мнению инженера, самые богатые залежи минеральной руды должны были обнаружиться в новой, начатой им шахте. Во время работ по ее углублению мы однажды дошли до глубокой трещины с изорванными и видимо обугленными краями, как будто разрыв породы произошел здесь под действием вулканической силы, в какой-нибудь отдаленный геологический период. В эту трещину инженер приказал рабочим опустить себя в «корзине», испробовав предварительно, посредством предохранительной лампы, состояние ее атмосферы. Почти целый час он оставался в пропасти. Когда его подняли, он был бледен как смерть, и на его лице было какое-то беспокойное, сосредоточенно-задумчивое выражение, которое не имело ничего общего с его обыкновенным бодрым, веселым взглядом.
Он сказал только, что спуск показался ему небезопасным, и не привел ни к каким результатам. После того он тотчас остановил работы по углублению шахты, и мы перешли к другим, более знакомым частям рудника.
Весь этот день инженер казался поглощенным одною какою-то мыслью. Он сделался молчаливым, и в его глазах было какое-то испуганное, растерянное выражение, точно у человека видевшего привидение. Вечером, когда мы сидели в нашей общей квартире близ шахты, я обратился с вопросом к моему приятелю:
– Скажите откровенно, что такое вы видели в пропасти? Я уверен – что-нибудь странное и ужасное. Вас, наверное, мучит какое-то сомнение. В таком случае два ума лучше одного. Поверьте мне вашу тайну.
Инженер долго пытался уклониться от прямого ответа на мой вопрос; но по мере того, как во время нашего разговора он машинально подливал себе в стакан из стоявшей на столе фляжки с ромом, – а обыкновенно это был человек крайне воздержный и непривыкший к употреблению спирта, – его сдержанность постепенно исчезала. Тот, кто желает сохранить про себя свои мысли должен уподобиться бессловесным существам и пить одну воду. Наконец он обратился ко мне со следующими словами:
– Я расскажу вам все. Корзина моя остановилась на краю довольно глубокого обрыва, спускавшегося в наклонном положении; бывшая со мною лампа не могла осветить наполнявший его мрак. Но из глубины его, к моему величайшему удивлению, исходил луч ровного, яркого света. Неужто это был огонь вулкана? Но тогда я ощущал бы теплоту. Как бы там ни было, всякое сомнение на этот счет грозило неминуемою опасностью нашему руднику. Я тщательно осмотрел стороны обрыва и убедился, что могу рискнуть спуститься хотя бы на некоторую глубину по выдающимся с боков его неровностям и выступам. Я вылез из корзины и стал спускаться. По мере того как я приближался к замеченному мною свету, расщелина становилась все шире, и наконец я увидел, к своему невыразимому удивлению, в глубине пропасти долину, с широкою ровною дорогой, освещенной на всем ее протяжении, насколько мне было видно, правильно расставленными фонарями, как на улице большого города; до меня также смутно доносился шум точно человеческих голосов. Мне хорошо известно, что в этой местности не существует других рудников. Кому же принадлежали эти голоса? Что за люди провели эту дорогу и расставили по ней фонари?
Мне невольно стали приходить в голову суеверия рудокопов о гномах и подземных демонах. Под влиянием охватившего меня ужаса я еле решился спускаться далее навстречу этим таинственным подземным жителям. Да к тому же у меня не было и веревки, без помощи которой нельзя было достигнуть дна пропасти, так как стороны ее с этого места представляли совершенно гладкую вертикальную поверхность. С большим трудом я вскарабкался наверх. Теперь вы все знаете?
– Вы спуститесь опять!
– Я должен, но в то же время я колеблюсь.
– С верным товарищем путь наполовину короче, да и смелость удваивается, Я отправлюсь вместе с вами. Мы возьмем с собою надежные веревки достаточной длины – и ... простите меня – вам не следует больше пить сегодня. Нужно, чтобы назавтра у нас были твердые руки и ноги.
II
С наступлением утра расстроенные нервы моего приятеля успокоились, и любопытство его было настолько же возбуждено, как и мое. Пожалуй, еще более; потому что он верил в свой рассказ, а я ощущал изрядное сомнение: конечно не в том, чтобы он намеренно погрешил против истины; но мне казалось, что он был под влиянием одной из тех галлюцинаций, которым иногда подвергаются наши нервы и мозг в уединенных неведомых местах, причем мы видим несуществующие формы и слышим воображаемые звуки.
Мы выбрали шестерых опытных рудокопов, которые должны были следить за нашим спуском; так как в корзине мог поместиться только один человек, то инженер спустился первым, и как только он достиг того выступа, где останавливался в первый раз, корзину подняли за мною. Я скоро присоединился к нему. Мы взяли с собой связку крепких веревок.
Я был поражен не менее моего приятеля тем светом, который исходил из глубины наклонно идущей расщелины. Он напоминал мне ровно разлитый свет нашей атмосферы; он нисколько не походил на отблеск огня, но был мягкий, серебристый, подобно лучам полярной звезды. Мы вылезли из корзины и сравнительно легко спустились по уступам скалы до той небольшой площадки, где остановился в первый раз мой приятель, и где было как раз настолько места, что бы мы могли стоять рядом друг с другом. Отсюда расщелина шла вниз, быстро расширяясь, точно дымовой выход гигантской пароходной трубы, и я отчетливо увидел долину, дорогу и фонари, ранее описанные моим товарищем. Он ничего не преувеличил в своем рассказе. Я слышал те же звуки – точно отдаленный смешанный шум человеческих голосов и людских шагов.
Напрягая мое зрение, я даже разглядел в дали очертания какого-то большого строения. Это не могла быть скала: для этого она была слишком правильной формы; виднелись громадные колонны, напоминающие египетские храмы; и все это освещалось каким-то внутренним светом. У меня была с собой подзорная труба, и при помощи ее я мог различить поблизости от строения две фигуры, похожие на людей, хотя я и не был вполне уверен в этом. Во всяком случае, это были живые существа, потому что они двигались и потом исчезли внутри строения. Мы тотчас начали укреплять, посредством железных скоб и крюков, с помощью захваченного с собою инструмента, конец веревки к тому маленькому выступу, на котором стояли.
Ни один звук не прерывал нашу работу. Мы работали молча, как люди, которым было страшно вымолвить слово. Укрепив один конец веревки к уступу скалы, мы привязали камень к другому концу и спустили его вниз, до земли, на глубину почти пятидесяти фут. Я был моложе и ловчее моего товарища; к тому же мальчиком мне приходилось служить на корабле; так что предстоящий нам способ передвижения был мне привычнее. Шепотом я потребовал, чтобы он предоставил мне спуститься первому, и я таким образом мог бы придержать для него нижний конец болтающейся веревки. Я благополучно добрался до земли, и теперь настал черед инженера. Но едва он спустился на десять футов от уступа, как наши крепления, которые казались такими надежными, сдали под его тяжестью вместе с частью самой скалы, и несчастный полетел вниз к моим ногам с обломками камня, одним из которых, – к счастью мелким, – ударило меня по голове, и я потерял сознание. Когда я пришел в себя, я увидел лежащую около меня безжизненную, обезображенную массу, представляющую все, что осталось от моего товарища. В то время как я склонился с невыразимым ужасом и горем над его трупом, я услышал поблизости от себя какой-то странный, шипящий звук; машинально повернувшись по направлению звука, я увидел высовывающуюся из темной трещины в скале громадную ужасную голову, с открытой пастью и неподвижными голодными глазами, какого-то чудовищного пресмыкающегося, вроде аллигатора или крокодила, но по величине далеко превосходившего все, что мне приходилось видеть во время моих путешествий. Я вскочил на ноги и бросился бежать вниз по долине. Наконец мне сделалось стыдно моего бегства, я остановился и пошел назад к тому месту, где я оставил труп моего приятеля. Его уже не было; без сомнения чудовище успело втащить его в свою нору и пожрало. Веревка с привязанным на конце крюком лежала на том же месте куда упала, но я не мог ею воспользоваться: не было никакой возможности снова прикрепить ее к верхнему выступу скалы, и нечего было думать влезть наверх по этой гладкой каменной поверхности, которая высилась надо мною. Итак, я оставался теперь совершенно один в этом неведомом мире; в недрах земли.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Я видел озера и речки с возделанными берегами; в некоторых из них была чистая вода, другие блестели как поверхность нефти. По правую руку открывались горные проходы между скалами, очевидно созданные искусством и окаймленные группами деревьев, большею частью походивших на гигантские папоротники, с удивительно разнообразною перистою листвою и стволами как у пальм; другие походили на сахарный тростник, но гораздо выше и были покрыты массою цветов. Наконец некоторые из них имели вид громадных грибов с толстым коротким стволом, поддерживавшим куполообразную крышу, с которой поднимались вверх или опускались тонкие длинные ветви. Вся открывавшаяся предо мною местность во всех направлениях, насколько мог охватить глаз, сверкала бесчисленным множеством фонарей. В этом мире, лишенном солнца, было так же светло и тепло, как в Италии во время летнего полудня, но воздух был менее удушлив, и не чувствовалось жары. Открывавшаяся предо мною картина также не была лишена признаков жилья человеческого. Я видел вдали, по берегам озер и речек или на склонах гор, утопающие в растительности строения, которые, несомненно, были обитаемы человеком. Я даже мог различить, хотя очень далеко, двигающиеся посреди этого ландшафта фигуры, похожие на людей. В то время как я остановился в немом созерцании этой картины, я увидел с правой стороны нечто быстро проносившееся в воздухе – точно маленькая лодка с парусами, похожими на крылья. Она скоро скрылась из вида и опустилась в чащу леса. Надо мною не было неба, но высился свод необъятной пещеры. Свод этот, казалось, подымался все выше и выше, и, с увеличением расстояния, наконец совершенно исчезал в туманах верхних слоев атмосферы.
Продолжая мою прогулку, я спугнул из куста, похожего на запутанную массу морских водорослей, перемешанных с листьями растения вроде папоротника, и другого, похожего на алоэ, какое-то животное, напоминавшее по размеру и виду оленя. Отпрыгнув на несколько шагов, существо это с видимым любопытством уставилось на меня, и тут я заметил, что оно нисколько не походило на существующие теперь на земле виды этого животного, но живо напомнило мне гипсовый слепок одной исчезнувшей разновидности оленя, который я видел где-то в музее, и который жил в прежние геологические периоды. Существо это казалось совершенно ручным и, посмотрев на меня, спокойно продолжало щипать траву с этого удивительного пастбища.
IV
Я теперь приблизился к самому строению. Да, это действительно была работа рук человеческих, хотя часть его была выдолблена в громадной скале. С первого взгляда оно напоминало ранние образцы египетской архитектуры. По фасаду его возвышался ряд громадных колонн, постепенно сужающихся от основания к верху, причем я заметил, приблизившись к постройке, что капители их были украшены более изящными орнаментами, чем в египетских постройках. Подобно тому, как капитель коринфского ордена является подражанием листьев Acantus'а, так орнаменты на капителях этих колонн подражали листьям окружающей растительности: некоторые из них походили на алоэ, другие – на папоротник. Наконец в дверях здания показалась фигура... человека? Она остановилась на дороге и, окинув взглядом окрестность, увидела меня и стала приближаться. Она подошла ко мне на расстояние нескольких шагов; при виде ее какой-то неведомый ужас и трепет охватили все мое существо, и я почувствовал себя прикованным к месту. Она напоминала мне те символические изображения гениев или демонов, которые мы видим на этрусских вазах, или в виде барельефов на древних памятниках Востока: по очертаниям они походят на человека, но в то же время принадлежат к другой расе. Фигура была самого высокого роста, достигаемого человеком; но ее нельзя было назвать гигантом.
Ее главное одеяние состояло, по-видимому, из двух больших крыльев, сложенных на груди и спускающихся до колен; остальную часть ее одежды составляла туника и покровы для ног, сделанные из какой-то тончайшей ткани. На голове ее был надет род тиары, сверкавшей драгоценными камнями; в правой руке она держала тонкий металлический посох, блестевший как полированная сталь. Но лицо!.. Оно-то и приводило меня в трепет. Это было лицо человека, но по типу не похожее ни на одно из существующих племен. По очертаниям и выражению оно ближе подходило к изваянному лицу сфинкса: та же строгая правильность и покой, та же таинственная красота. Цвет кожи более всего напоминал краснокожее племя, хотя колер был гораздо нежнее и красивее; под изогнутыми дугою бровями светились полные мысли большие черные глаза. Лицо было без бороды; но что-то необъяснимое в его исполненном покоя выражении, в этих чудных по красоте очертаниях пробуждало такой же инстинкт близкой опасности, как появление тигра или змеи. Я чувствовал, что этот человекоподобный образ обладал силами, враждебными человеку.
Когда он приблизился ко мне, холодная дрожь пробежала по всему моему телу. Я упал на колени и закрыл лицо руками.
V
Я услышал звуки голоса, весьма мягкого и музыкального; и хотя слова были для меня совершенно непонятны, но страх мой прошел. Я открыл лицо и поднял глаза. Незнакомец (мне еще трудно было признать в нем человека) окинул меня взглядом, читавшим казалось в самом моем сердце. Потом он положил мне на голову свою левую руку и слегка прикоснулся своим посохом к моему плечу. Действие этого прикосновения было магическое. Чувства покоя, радости и доверия к стоявшему предо мною существу сменили мой первый ужас. Я поднялся и заговорил на моем языке. Он видимо слушал меня со вниманием, хотя с некоторым удивлением на лице; потом он покачал головою, как бы давая знать, что не понимает меня. Затем он взял меня за руку и, не говоря ни слова, повел к строению. Вход в него был открыт: дверей не существовало. Мы вошли в громадный зал, освещенный тем таинственным светом, как и вся окружающая местность, но разливавшим при этом самый тонкий аромат. Пол состоял из больших мозаичных плит, сделанных из драгоценных металлов, и был местами покрыт особыми плетеными коврами. Повсюду разносились тихие звуки музыки какого-то невидимого инструмента, составлявшей как бы одно целое с этим местом, подобно тому, как журчание ручья неразрывно связано с гористым пейзажем, или пение птиц – с тенистою рощею.
Фигура, в такой же одежде как мой путеводитель, но из более простого материала, стояла неподвижно у порога. Мой спутник дважды прикоснулся к ней своим посохом, и она стала быстро и неслышно двигаться, точно скользя по полу. Разглядев ее внимательнее, я убедился, что это не живое существо, а механический автомат. Через две минуты после того как последний исчез в полузавешенной занавесью двери на другом конце зала, в ней показалась фигура мальчика лет двенадцати, очень похожего на моего спутника: очевидно это были отец и сын. Увидев меня, ребенок испустил крик и поднял с угрожающим жестом бывший у него в руках посох, как и у его отца; но тотчас же опустил его по знаку последнего. Они обменялись несколькими словами, все время не спуская с меня глаз. Ребенок прикасался к моему платью и с видимым любопытством гладил меня по лицу, издавая при этом звук, похожий на наш смех, но гораздо мягче. В это время потолок залы в одном месте открылся, и через отверстие опустилась платформа, построенная по тому же принципу, как и наши элеваторы в гостиницах и складах, для подъема в разные этажи.
Незнакомец вместе с ребенком встал на платформу и знаком пригласил меня следовать за ним; мы быстро поднялись и остановились в середине коридора с дверями по обеим его сторонам.
Через одну из таких дверей меня ввели в комнату, убранную с восточною роскошью; стены ее были отделаны мозаикой из драгоценных металлов и камней; по стенам были расставлены мягкие диваны; отверстия в наружной стене, доходившие до полу, но без стекол, выходили на просторные балконы, откуда открывался вид на освещенный окрестный ландшафт. В клетках, привешенных к потолку, сидели птицы неизвестного мне вида, с ярко окрашенными перьями; при нашем входе послышался целый хор их песен, причем они пели в тон и с соблюдением известного ритма. Самый тонкий аромат распространялся в воздухе из золотых изящного рисунка курильниц. Несколько автоматов, подобных уже виденному мною, стояли неподвижно вдоль стен. Незнакомец посадил меня около себя на диване и опять заговорил со мной; я отвечал ему, но безуспешно: мы не понимали друг друга.
Только теперь я сильно почувствовал последствие удара, полученного при падении осколка камня. Меня охватила страшная слабость вместе с мучительною болью в голове и шее. Откинувшись на диван, я всеми силами старался подавить стон; при этом ребенок, до тех пор смотревший на меня с каким-то подозрением, опустился около меня на колени, чтобы поддержать; взяв мою руку между своими, он приблизился губами к моему лбу и слегка подул на него. Страдания мои почти моментально прекратились; на меня стала находить какая-то сладкая успокаивающая дремота, и я крепко заснул.
Не знаю, сколько времени я находился в этом состоянии, но когда я проснулся, я чувствовал себя совершенно бодрым. Открыв глаза, я увидел целую группу молчаливых фигур, сидевших вокруг меня со спокойною и серьезною важностью жителей востока и походивших на моего первого незнакомца: те же сложенные на груди крылья, тот же покрой одежды и те же похожие на сфинкса лица, с черными глубокомысленными глазами и медно-красною кожею. Но все они, хотя того же близкого человеку типа, однако неизмеримо выше его по сложению и величию осанки, – возбуждали во мне такое же необъяснимое чувство ужаса, как и мой первый спутник. В лицах их было кроткое и спокойное выражение, и даже доброта. Отчего же мне казалось, что именно в этом выражении непоколебимого спокойствия и благосклонной доброты скрывалась тайна того ужаса, который внушали мне эти лица. В них отсутствовали те линии и тени, которые горе, страсти и печали кладут на лицах людей, и они скорее походили на изваяния богов и напоминали то выражение мира и покоя, которое христиане видят на челе своих умерших.
Кто-то положил мне руку на плечо; это был ребенок. В глазах его было выражение жалости и сострадания, напоминавшее то, с которым смотрят на раненую птичку или помятую бабочку. Я отпрянул от этого прикосновения и отвернулся от этого взгляда. У меня было неясное представление, что этот ребенок нисколько не задумался бы убить меня, подобно тому как человек убивает птицу или бабочку. Ребенок, видимо огорченный моим отвращением, оставил меня и отошел к одному из окон. Другие вполголоса продолжали свой разговор, и, судя по их взглядам, я догадывался, что разговор шел обо мне. Один из них с особенною настойчивостью что-то предлагал относительно меня моему первому путеводителю, и последний, судя по его жестам, уже готов был согласиться с ним, когда ребенок быстро отошел от окна и, став между мною и другими фигурами, как бы защищая меня, заговорил с особым жаром и возбуждением. Я инстинктивно догадался, что этот ребенок, возбуждавший ранее во мне такой ужас, явился теперь моим защитником. Он еще не кончил, когда в комнату вошел другой незнакомец. Он казался старше прочих, хотя еще не был преклонных лет; в лице его, более оживленном, чем у других, хотя отличавшемся такими же правильными чертами, мне казалось, я мог уловить нечто более близкое к человеку. Он спокойно выслушал сперва моего первого спутника, потом двух других и, наконец, ребенка; потом он обратился ко мне и старался передать мне свой вопрос знаками. Мне показалось, что я его понял, и я не ошибся в этом предположении. Он, как мне казалось, спрашивал: – каким образом я попал сюда. Я протянул руку и указал по направлению дороги, которая вела от расщелины в скале; тут меня осенила, новая мысль. Я вынул из кармана свою записную книжку и набросал на одном из ее листков грубый рисунок уступа в скале, веревки и висящего на ней человека; потом скалистую пещеру с расщелиной, из которой высовывалась голова чудовища, и, наконец, безжизненное тело моего друга. Я подал этот иероглифический ответ моему судье; он внимательно посмотрел на рисунок, потом передал его своему соседу, и так он обошел всю группу. После того мой первый спутник произнес несколько слов, и ребенок, который также приблизился и посмотрел на рисунок, кивнул головой, выражая тем, что понял его значение; затем он вернулся опять к окну, расправил привязанные крылья, взмахнул ими несколько раз и понесся в пространство. Я вскочил в изумлении и бросился к окну. Ребенок уже парил в воздухе, поддерживаемый своими крыльями; он не махал ими как птица, но они были распростерты над его головой и, по-видимому, несли его к цели без всяких усилий с его стороны. Полет его по быстроте равнялся орлиному, и я заметил, что он направился к той самой скале, где я спустился, и которая чернела своею массою в этой светящейся атмосфере. Через несколько минут он вернулся, влетев через то же отверстие окна в комнату, и бросил на пол веревку с крюком, которую я оставил при спуске из расщелины. Присутствующие обменялись несколькими словами; один из группы прикоснулся к автомату, который двинулся с места и исчез из комнаты; после того незнакомец, обращавшийся ко мне с вопросом, взял меня за руку и повел в коридор. Там уже ожидала нас платформа элеватора, и мы спустились на ней в прежний зал. Мой новый спутник, все еще не оставляя моей руки, вывел меня на улицу (если ее можно так назвать), которая тянулась на большое расстояние, с постройками по обеим сторонам, разделенными садами с ярко окрашенными деревьями и чудными цветами. Среди этих садов, отделенных друг от друга низкими стенами, а также по дороге, я видел множество двигающихся живых существ; подобных тем, с которыми я только что встретился. Некоторые из прохожих, заметив меня, подходили к моему спутнику и видимо обращались к нему с расспросами обо мне. Вскоре около нас собралась целая толпа, рассматривавшая меня с таким же интересом, как редкое, невиданное до того животное. Но даже при всем своем любопытстве они сохраняли свою сдержанную, серьезную манеру, и после нескольких слов, сказанных моим спутником, которому, видимо, не нравились такие остановки, они оставили нас с легким наклонением головы, и с невозмутимым спокойствием продолжали свой путь. Пройдя некоторое расстояние по улице, мы остановились у одного здания, отличавшегося от других, виденных на пути. Оно охватывало с трех сторон громадный двор, по углам которого стояли высокие пирамидальные башни; посреди двора был колоссальный круглый фонтан, выбрасывающий сверкавшую искрами струю какой-то жидкости, которая показалась мне огнем. Мы вошли в здание через открытую дверь; она вела в громадную залу, где мы увидели группы детей, занятых работою, как на большом заводе. В углублении стены помещалась огромная машина в полном действии, с разными колесами и цилиндрами, и вообще напоминающая наши паровые двигатели, с тою разницею, что вся она была украшена драгоценными камнями и металлами, и от нее распространялся какой-то бледный, синеватый и колеблющийся свет. Многие из детей были заняты какою-то непонятною мне работою у разных машин, другие что-то делали за столами. Но спутник мой не дал мне времени ознакомиться с их занятиями. Не слышно было ни одного детского голоса, ни одно юное лицо не повернулось к нам. Все они работали в молчании и не обращали на нас никакого внимания.
По выходе из зала мой путеводитель провел меня через галерею, стены которой были расписаны картинами с примесью золота к краскам, что производило не особенно изящное впечатление и напоминало картины Луи Кранаха. Сюжеты картин, покрывавших стены галереи, должны были, как мне казалось, иллюстрировать историю того народа, среди которого я находился. Изображенные на них фигуры большею частью походили на виденные мною существа, хотя несколько отличались по одежде, и не у всех были крылья. Я видел также изображения совершенно неизвестных мне животных и птиц. Насколько позволяло судить мое ограниченное знакомство с искусством, все эти картины отличались правильностью рисунка и яркостью колорита, при хорошем понимании перспективы. Но в расположении деталей они далеко не соответствовали правилам композиции, усвоенным нашими художниками: в картинах не хватало центра, около которого группировались бы фигуры; так что получалось какое-то неясное, сбивчивое впечатление, точно отрывки из бреда художника.
Мы вошли теперь в средней величины комнату, где сидели за накрытым столом члены семейства моего путеводителя, как я узнал впоследствии. Это были его жена, дочь и два сына. Я тотчас же заметил разницу между двумя полами; хотя женщины были выше ростом и более крупного сложения, чем мужчины, и в их лицах, пожалуй, отличавшихся и более правильным очертанием, не хватало той мягкости и нежности выражения, которые составляют главную прелесть в лице нашей женщины на поверхности земли. Жена моего хозяина не носила крыльев; у дочери же они были длиннее, чем у мужчин.
Мой хозяин произнес несколько слов; после чего все поднялись со своих мест и с тою особою мягкостью в выражении и манере, которую я уже заметил ранее и которая составляет отличительную черту этого внушительного по виду племени, по-своему приветствовали меня. Каждый из них прикасался правой рукой к моей голове и одновременно с этим издавал шипящий звук С-си, что соответствовало нашему «здравствуй».
Хозяйка дома посадила меня около себя и наложила на стоявшую передо мною золотую тарелку какого-то явства с одного из блюд.
Пока я ел (и хотя кушанья эти были совершенно чужды мне, я был поражен тонкостью их вкуса), хозяева мои тихо разговаривали между собою, и сколько я мог заметить, с необыкновенною деликатностью избегали всякого движения или жеста, по которому я мог бы догадаться, что говорилось обо мне. Между тем они в первый раз видели человека моей расы, и конечно я представлял для них крайне любопытное и ненормальное явление. Но грубость была совершенно неизвестна этому народу, и с малых лет они уже научались презирать всякое резкое выражение своих чувств. По окончании обеда, мой хозяин опять взял меня за руку и, возвратившись со мною в галереи, прикоснулся рукою к металлической доске, покрытой какими-то неизвестными знаками, и которая, я догадывался, по назначению своему соответствовала нашему телеграфу. Опять спустилась платформа элеватора; но этот раз мы поднялись на значительно большую высоту, чем в другом доме, и очутились в небольшой комнате, по обстановке своей отчасти напоминавшей то, к чему мы привыкли в надземном мире. По стенам ее тянулись полки с книгами; но большая часть из них самого мелкого формата, как наши издания duodecimo. По виду они также походили на наши книги, но были переплетены в тонкие металлические дощечки. В комнате стояли также какие-то непонятные мне механизмы, по-видимому, модели, которые можно найти в кабинете ученого механика. Механические автоматы, которыми этот народ заменяет нашу прислугу, стояли неподвижно, как фантомы, в каждом углу. В особой нише в стене помещался низенький диван с подушками, служивший постелью. Окно с отдернутой занавесью из какой-то волокнистой ткани выходило на широкий балкон. Мой хозяин вышел туда, и я последовал за ним. Мы были в верхнем этаже одной из пирамидальных башен. Подо мною открылась картина, дикая, таинственная красота которой просто не поддается описанию: величественные массы скалистых гор, составлявшие ее фон, промежуточные долины, покрытые этою фантастическою растительностью самых разнообразных цветов, вода, сверкавшая местами как розоватое пламя, мягкий успокаивающий свет, который разливали повсюду мириады фонарей – все это вместе составляло одно целое, впечатление которого я не могу передать никакими словами. Но в этом чудном, неподражаемом ландшафте было в то же время что-то мрачное и наводившее ужас.
Но внимание мое было скоро отвлечено от этого подземного ландшафта. Снизу, вероятно с улицы, до меня понеслись звуки веселой музыки; вслед затем в пространстве поднялась крылатая фигура; как бы в погоню за ней пронеслась другая; за ними непрерывною вереницею следовало множество новых фигур; и наконец я увидел целый сонм крылатых гениев, парящих в воздухе, чудные волнообразные движения которых невозможно было описать. Они, казалось, были заняты какой-то игрой; то разделялись на отдельные группы, то рассыпались в пространстве, то группа налетала на группу, подымаясь вместе и опускаясь, соединяясь в самых причудливых комбинациях и разлетаясь опять; все это происходило под звуки чудной музыки, доносившейся снизу, и напоминало фантастический танец сказочных пери.
Почти с ужасом я обратился к моему товарищу и невольно прикоснулся рукою к сложенным на его груди крыльям; при этом я почувствовал легкий удар, как бы от электрической машины, и в страхе отпрянул от него. Хозяин мой улыбнулся и, чтобы удовлетворить мое любопытство, медленно распустил свои крылья. Тут я заметил, что находившаяся под ними одежда надулась, как пузырь, наполненный воздухом; руки его при этом как бы проскальзывали в крылья. Через мгновенье он уже поднялся в светящийся воздух и парил в вышине с распростертыми крыльями, подобно орлу, купающемуся в лучах солнца. Потом, с быстротою того же орла, он низринулся в одну из групп, пролетел через нее и опять поднялся в вышину. После того три из крылатых фигур, в одной из которых я, казалось, узнал дочь моего хозяина, отделились от прочих и полетели за ним, подобно играющим между собою птицам. Ослепленный блеском лучезарного воздуха и ошеломленный видом летающих фигур, я уже не мог следить за их дальнейшими движениями; вскоре после того хозяин мой отделился от толпы других и приблизился ко мне.
Все виденное мною было до того невероятно, что мысли мои стали путаться. Хотя я не был склонен к суеверию и до сих пор не допускал возможности общения человека с демонами, но меня охватил тот ужас и волнение, которое вероятно испытывал средневековый пилигрим, уверивший себя, что он видел шабаш ведьм и злых духов. Мне смутно помнится, что с помощью бессвязных слов и жестов в форме заклинаний я пытался оттолкнуть от себя моего доброго и снисходительного хозяина; что он делал попытки успокоить меня; что, наконец догадавшись о причине моего страха, вызванного разницею в наружной форме между нами и особенно в способе движения посредством крыльев, он с кроткою улыбкою на лице старался успокоить меня и, сбросив свои крылья на пол, показывал, что это был лишь простой механизм. При этом ужас мой только увеличился: крайнее чувство страха доводит нас иногда до отчаянной храбрости, и я в полном самозабвении, как дикий зверь, бросился на него и хотел схватить его за горло. Но моментально, как бы пораженный электрическим ударом, я упал на землю, и в последней картине, которая пронеслась перед моим потухающим сознанием, я видел склонившимся около себя моего хозяина, с рукою, положенною мне на лоб, и чудное, спокойное лицо его дочери, устремившей на меня свои большие, глубокие, полные неведомой мысли глаза.
VI
В продолжение многих дней, даже недель, по нашему счету времени, как мне сообщили потом, я находился в бессознательном состоянии. Когда я пришел в себя, то увидел, что нахожусь в незнакомой мне комнате, окруженный семейством моего хозяина; но представьте мое удивление, когда его дочь обратилась ко мне со словами на моем собственном языке, в котором, впрочем, слышался слегка иностранный акцент.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.
Прошло несколько мгновений пока в моем крайнем изумлении, я мог выговорить несколько слов:
– Ты... знаешь мой язык? Как? Что вы такое?
Хозяин улыбнулся и подал знак одному из своих сыновей, взявшему со стола несколько металлических листков, на которых были изображены разные фигуры: домов, деревьев, зверей, человека и пр.
Я узнал свои собственные рисунки; под каждой фигурой было написано моей рукой и на моем языке ее название, а под ним другая рука написала какие-то неведомые мне слова.
– Так мы начали, – сказал хозяин, – и моя дочь Зи, которая принадлежит к коллегии ученых, была одновременно и твоею, и нашею учительницею.
Зи положила передо мной множество других металлических пластинок, на которых были написаны моей рукой, – сперва отдельные слова, а потом целые фразы. Под каждой была надпись на неизвестном мне языке. Собрав свои мысли, я понял, что таким способом был составлен грубый словарь наших языков. Неужто это было сделано, пока я находился в забытьи?
– Теперь довольно, – сказала Зи повелительным тоном, – отдохни и подкрепи себя пищею.
VII
Мне отвели особую комнату в громадном здании, с очень красивой, причудливой обстановкой, но без всяких украшений из золота или драгоценных камней, которые я видел в других публичных залах. Стены ее были покрыты разноцветными матами, сплетенными из стеблей и волокон растений; на полу были настланы ковры из того же материала.
Кровать была без занавесок, и ее железные ножки опирались на хрустальные шары; одеяло было из какой-то белой, тонкой ткани, похожей на бумагу. По стенам виднелось несколько полок с книгами; закрытая занавесью дверь сообщалась с громадною нишею, наполненною певчими птицами, из которых ни одна не походила на наших, кроме прелестного вида голубя, хотя и этот отличался от надземных большим хохлом из синих перьев. Все эти птицы были выучены петь множеству разных музыкальных пьес, в известных гармонических сочетаниях; так что, слушая их голоса, раздававшиеся из моего авиария, можно было представить себя в опере: оттуда слышались дуэты, трио, квартеты и целые гармонические хоры. Если я хотел быть в тишине, мне стоило только задернуть занавес, и, очутившись в темноте, птицы прекращали свое пение. Другое отверстие в стене, впрочем, без стекла, заменяло окно; но стоило только прикоснуться к пружине, как спускалась ширма из какого-то полупрозрачного вещества, через которое в смягченных тонах открывался вид окрестного пейзажа. Это окно выходило на большой балкон или, скорее, на целый висячий сад, где росло множество чудных растений с ярко окрашенными цветами. Отведенная мне комната со всею ее отчасти странною обстановкою все же несколько подходила к нашим понятиям о роскоши, и привела бы в восхищение английскую герцогиню или модного французского романиста. До моего появления в ней жила Зи, и она великодушно уступила ее мне.
Через несколько часов после моего пробуждения, описанного в последней главе, я лежал на своей кровати, стараясь собраться с мыслями и уяснить себе, какой породы и какого происхождения были те странные существа, в среде которых я так неожиданно очутился, когда в комнату вошел мой хозяин вместе со своею дочерью Зи. Продолжая выражаться на моем языке, первый с большою вежливостью спросил меня, – желаю ли я говорить с ним, или предпочту остаться один. Я отвечал, что почту за большое счастье поблагодарить его за тот радушный прием, который я встретил в этой незнакомой для меня стране, и что мне хотелось бы настолько познакомиться с их нравами и обычаями, чтобы не впадать через непонимание свое в ошибки, могущие оскорбить их.
Говоря это, я, разумеется, встал с кровати; но Зи, к моему большому смятению, потребовала, чтобы я лег опять; в кротком выражении ее глаз и мягком голосе было нечто, требовавшее беспрекословного повиновения. После этого она спокойно села у меня в ногах, а отец ее опустился на ближайшем диване.
– Но из какой же части света ты явился, – спросил мой хозяин, – если мы можем казаться такими странными существами друг другу? Я видел представителей почти всех племен, различающихся от нас, за исключением первобытных дикарей, которые живут в самых отдаленных и диких местах невозделанной природы, не знают другого света, кроме огня вулканов и довольствуются жалкой жизнью во мраке, подобно многим из пресмыкающимся и летающим животным. Конечно, ты не можешь быть членом этих варварских племен; но в то же время ты, по-видимому, не принадлежишь к цивилизованным народам.
Последнее замечание затронуло мое самолюбие, и я отвечал, что принадлежу к одной из самых цивилизованных наций на земле и что, хотя я плачу дань удивления тому искусству, с которым, не взирая да расходы, мой хозяин и его соотечественники умудрились осветить эти места, куда никогда не проникает луч солнца, но что в глазах человека, видевшего светила небесные, искусственный свет их никогда не выдержит сравнения с первыми.
Но ведь мой хозяин упомянул, что он видел представителей всех других рас, за исключением первобытных дикарей. Неужели же он никогда не был на поверхности земли, или слова его относились только к подземным жителям?
Он оставался некоторое время в молчании; на лице его выражалось сильное удивление, столь редкое между членами этой расы, даже при самых исключительных обстоятельствах. Но Зи была сообразительнее, и воскликнула:
– Вот видишь, отец – есть доля правды в старом предании: во всяком предании, вера в которое распространена между разными племенами, – всегда скрывается такая доля правды.
– Зи, возразил с кротостью ее отец, ты член коллегии ученых и должна быть умнее меня; но, как глава Свето-Хранительного Совета, я обязан не принимать ничего на веру, пока в этом не убеждены мои собственные чувства.
Потом, обратившись ко мне, он задал мне несколько вопросов о поверхности земли и светилах небесных, на которые я отвечал ему, как мне казалось, самым обстоятельным образом; но ответы мои, по-видимому, его не удовлетворили и не убедили. Он тихо покачал головою, и сразу переменив разговор, стал меня расспрашивать, каким образом я попал к ним из другого света, как он называл нашу землю. Я стал рассказывать ему о рудниках, находящихся под поверхностью земли, откуда мы добываем разные минералы и металлы, необходимые для наших потребностей и промышленности. Потом я вкратце объяснил ему, каким образом, исследуя один из таких рудников, мы с моим злосчастным приятелем случайно открыли существование этого нового мира, куда спустились вдвоем, и как этот спуск стоил ему жизни. В подтверждение правдивости моего рассказа я указывал на веревку с крюком, доставленные ребенком в тот дом, где меня в первый раз приняли.
После того мой хозяин спросил меня о нравах и обычаях племен, населяющих верхний слой земли; особенно же тех, которые считались между ними самыми цивилизованными. При этом он определил цивилизацию, как «искусство сделать доступным всему обществу то довольство и покой, которым пользуется добродетельный и благоустроенный семейный дом». Естественно, мне хотелось представить в самом розовом свете тот мир, в котором я родился, и потому я коснулся только слегка и в смягченном виде некоторых из отживающих учреждений Европы и распространился о настоящем величии и предстоящем первенстве Американской республики, которая должна покорить весь старый мир. Чтобы дать представление об общественной жизни Америки, я остановился на самом передовом нашем городе и подробно описал нравы и обычаи Нью-Йорка. Заметив по выражению лиц моих слушателей, что мой рассказ не произвел ожидаемого впечатления, я стал распространяться о благах демократических учреждений Америки...
Выслушав мой рассказ, старик слегка покачал головой и сильно задумался, сделав перед этим знак рукой, чтобы мы с его дочерью не прерывали его размышлений. Через несколько времени он сказал искренним и торжественным тоном:
– Если ты действительно считаешь себя нам обязанным, как говоришь, за наш радушный прием, я заклинаю тебя ни говорить ни одного слова кому-либо из нашего народа без моего согласия о том мире, из которого ты пришел. Исполнишь ли ты мою просьбу?
– Конечно, я даю в том мое слово, – воскликнул я, несколько удивленный, и протянул мою руку.
Но, вместо того, чтобы пожать ее, он положил ее себе на голову, а свою правую руку приложил к моей груди.
Такова у этого народа обычная форма клятвы. Затем, обращаясь к своей дочери, он сказал:
– А ты, Зи, не должна повторять никому того, что слышала или услышишь от этого чужестранца о другом мире.
Зи приблизилась к отцу и, поцеловав его в виски, сказала:
– Хотя бы Гай и были слабы на язык, но любовь может сковать его. Если тебя беспокоит, отец, что случайно произнесенное слово может грозить опасностью нашему народу, возбудив в нем желание познакомиться с неведомым для него миром, то разве хорошо направленная волна вриля не может бесследно смыть даже самых воспоминаний о том, что мы слышали от чужеземца?
– Что такое вриль? – спросил я.
Зи пустилась в объяснения, из которых я, однако, понял очень мало, потому что, сколько я знаю, ни в одном из известных языков не существует слова, равнозначащего слову «вриль». Я назвал бы его электричеством, если бы выражение «вриль» не соединяло в себе понятия о разных других формах энергии, известных в науке под именами магнетизма, гальванизма и пр. Этот народ считает, что с открытием вриля он нашел тот общий источник энергии, соединяющий в себе все разнообразные проявления сил природы, которого, как известно, уже давно доискиваются наши ученые и которого, со свойственною ему осторожностью, касается и Фарадэ, употребляя при этом термин «соотношение» .
«Вместе со многими друзьями естествознания я долго держался мнения, – говорит этот знаменитый исследователь, – почти переходящего в убеждение, что все различные формы, в которых проявляются силы природы, имеют один общий источник; или, другими словами, имеют такое прямое соотношение между собою и находятся в такой взаимной зависимости, что могут превращаться одна в другую и сила их действия может быть выражена одним общим эквивалентом».
Эти подземные ученые утверждают, что действием вриля, в одном случае (и Фарадэ назвал бы это атмосферным магнетизмом), они могут влиять на изменения температуры, или, просто говоря, на перемену погоды; что в других его применениях, посредством научно построенных проводников, они могут оказывать такие влияния на ум человека, на всякое проявление животной и растительной жизни, которые по результатам не уступят самым причудливым фантазиям вымысла. Все эти разнообразные проявления физической энергии известны у них под именем вриля. Зи спросила меня, известно ли в нашем мире, что все способности ума могут быть возбуждены до высшей степени посредством транса или магнетического сна, во время которого идеи одного мозга могут сделаться достоянием другого, причем происходит быстрый обмен знаний. Я отвечал, что у нас ходит много рассказов о таких видениях, и что я сам не один раз был свидетелем разных опытов магнетизма, ясновидения и проч.; но что за последнее время все подобные упражнения стали выходить из употребления и были в пренебрежении; частью потому, что они сделались предметом самого грубого обмана, а также и по той причине, что хотя в некоторых случаях, при воздействии на известных ненормальных субъектов и получались действительные результаты, но, по ближайшем исследовании, они не могли быть приняты за основания для каких либо систематических выводов; не говоря уже о том вреде, который они приносили, распространяя разные суеверия между доверчивыми людьми. Зи слушала меня с самым благосклонным вниманием, и заметила, что подобные же примеры обмана и злоупотреблений легковерием знакомы и им, когда наука находилась у них еще в периоде детства, и не были точно исследованы все разнообразные свойства вриля; но что, по ее мнению, лучше оставить дальнейшие рассуждения по этому предмету, пока я не буду лучше подготовлен для них. Она добавила в заключение, что именно благодаря действию вриля; во время моего продолжительного сна, я познакомился с началами их языка; но что она с отцом своим, близко следившим за этим опытом, за то же время приобрела еще большие познания в моем языке; отчасти потому, что последний был гораздо проще, не будучи приспособлен для выражения сложных идей; а также и вследствие превосходства их организации, более моей подготовленной, путем наследственной культуры, к усвоению знания. В глубине души я далеко не соглашался с этим последним мнением; я никак не мог допустить, чтобы организация моего мозга, всячески изощренного в практической жизни дома и во время моих путешествий, сколько-нибудь уступала мозгу этих людей, которые проводили всю свою жизнь в потемках, освещаемых фонарями. Но пока я раздумывал об этом, Зи коснулась своим указательным пальцем моего лба и опять усыпила меня.
VIII
Когда я вторично проснулся, у постели моей стоял тот самый ребенок, который принес веревку с крючком в дом, где меня приняли в первый раз и который, как я узнал впоследствии, принадлежал главе этого племени. Ребенок этот, по имени Таэ, был его старшим сыном. После пробуждения мне показалось, что мое знание их языка увеличилось настолько, что я уже мог разговаривать на нем со сравнительною легкостью.
Ребенок был замечательно красив, даже для этого отличавшегося своею красотою племени; лицо его казалось мужественным для его лет, и в его выражении было более живости и энергии, чем я мог уловить в спокойных, бесстрастных лицах мужчин этой расы. Он принес мне тот самый лист бумаги, на котором я представил способ моего спуска, а также набросал страшную голову зверя, прогнавшего меня от трупа моего приятеля. Указывая на последнюю часть рисунка, он задал мне несколько вопросов о размерах и форме чудовища и пещере, в которой оно скрывалось. Он так заинтересовался моими ответами, что они на время отвлекли его от прямых вопросов обо мне. Но, наконец, к моему большому затруднению (я помнил торжественное обещание, данное мною моему хозяину), он обратился ко мне с вопросом, – откуда я, когда на мое счастье в комнату вошла Зи и, услышав его слова, сказала:
– Таэ, ты можешь отвечать на все вопросы нашего гостя; но сам никогда не должен расспрашивать его. Отвечать на вопросы, откуда он родом и зачем он здесь, было бы нарушением того правила, которое мой отец положил для всего нашего дома.
– Да будет так, сказал Таэ; и с тех пор, до последней нашей встречи, этот ребенок, которого я очень полюбил, никогда не касался запрещенного предмета.
IX
Только по прошествии некоторого времени, когда, путем периодически повторяемых трансов, если их можно так назвать, ум мой сделался, наконец, более способным к обмену идей с моими хозяевами и к пониманию их нравов и обычаев, я мог, наконец, собрать следующие подробности о происхождении и истории этого подземного народа, составлявшего одну из отраслей великой расы, носившей название Ана.
На основании древнейших преданий, отдаленные предки расы жили когда-то на поверхности земли. Мифические легенды этого периода еще сохранялись в их архивах, и в этих легендах говорилось о верхнем своде над землею, в котором сияли светила, зажженные нечеловеческою рукою. Но такие легенды признавались большей частью ученых комментаторов за аллегорические басни. По этим преданиям, сама земля в те отдаленные времена, хотя и не была в периоде своего первого образования, но находилась в переходной стадии прогресса от одной формы развития к другой, и подвергалась многим сильным переворотам. В один из таких переворотов часть поверхности земной, населенной предками этой расы, была постепенно затоплена водой, и все они погибли, за исключением небольшой кучки. Данные, приводимые их писателями, расходятся с общепринятыми мнениями наших геологов; так как они устанавливают время появления человека на земле задолго до образования новейших формаций, приспособленных к существованию млекопитающих. Небольшая уцелевшая кучка людей, спасаясь от вторжения воды, нашла себе убежище в пещерах высоких гор, и, блуждая по разным расщелинам и горным выемкам, постепенно углубилась в недра земли и на веки потеряла из виду мир освещенный солнцем. Великий переворот совершенно изменил прежний характер земной поверхности: где была вода – сделалась суша и обратно. Во внутренности земли, как меня уверяли, можно было находить остатки человеческих жилищ – не хижины и пещеры, а громадные города, развалины которых свидетельствуют о цивилизации народов, живших задолго до того, и которых не следует смешивать с дикими племенами, знакомыми только с употреблением кремня.
Беглецы унесли с собою в недра земли и всю существовавшую тогда между людьми культуру и цивилизацию. Их первою потребностью под землею, конечно, был утраченный ими свет; и не было такого периода (даже легендарного) в истории этого подземного народа, когда бы они ни были знакомы с искусством добывания света из разных газов, соединений марганца, или из петролее. Уже в своей прежней жизни на поверхности земли они привыкли к борьбе с природою; во время их последней долгой борьбы с победоносным океаном, продолжавшейся целые столетия, они изощрились в искусстве сдерживать воду, посредством плотин и каналов. Этому искусству они были обязаны и своим спасением в их новой жизненной среде.
– В продолжение многих поколений, – сказал мой хозяин тоном некоторого отвращения и даже ужаса, – эти первобытные прародители, как говорит предание, унижали свое человеческое достоинство и сокращали свою жизнь употреблением в пищу мяса животных, многие из видов которых, подобно им самим, нашли себе спасение от потопа в недрах земли; другие виды животных, неизвестные на поверхности, как полагают, уже ранее существовали под землею.
Когда в жизни этого народа наступил так называемый исторический период, племена Ана уже жили в правильно сложившихся гражданских обществах и достигли той степени цивилизации, какой обладают самые передовые нации из живущих теперь на поверхности земли. Им была известна большая часть наших механических изобретений, включая применение пара и газа. Все эти общества были в страшной вражде между собою. Народ Ана (к одному из племен которого принадлежали мои друзья) теперь смотрел на это как на одно из грубых, темных явлений того времени, когда политическая наука была еще в своем детстве. Это был век зависти и вражды, жестоких страстей, постоянных общественных переворотов, борьбы между разными сословиями, кровавых войн между государствами.
Этот период общественного развития, продолжавшийся, однако, в течение многих веков, постепенно пришел к концу, по крайней мере, в среде более одаренных и развитых наций, благодаря постепенному открытию чудодейственных свойств, скрытых в этой все проницающей жидкости, которую они назвали врилем.
По объяснениям Зи, которая в качестве одного из светил коллегии ученых была ближе знакома с предметом, чем другие члены ее семейства, урегулированное действие этой жидкости является одним из самых могучих агентов, подчиняющих своему влиянию все виды материи, как одушевленной, так и неодушевленной. Она убивает подобно удару молнии и в то же время, примененная иным способом, возбуждает жизнь, исцеляет и сохраняет, и на ее чудотворном действии основаны все их методы лечения, сводящиеся к простому восстановлению равновесия в силах больного, причем исцеление уже достигается самою природою. Помощью этого могучего агента они пробивают самые твердые горные породы, открывая новые культурные долины в этой подземной пустыне. Она же является для них источником света, более постоянного, приятного для глаза и здорового, чем добывавшийся ранее из разных воспламеняющихся материалов.
Но наиболее замечательные результаты, оказавшие влияние на самое социальное устройство, получились при открытии той истребляющей силы, которая скрывалась во вриле. По мере того как становилась известной эта истребляющая сила и они научились ею пользоваться, война между племенами, открывшими свойства вриля, стала невозможною и прекратилась сама собою; потому что при этом искусство истребления было доведено до такого совершенства, что численность, дисциплина и военные знания враждующих армий уже не имели никакого значения. Все разрушающий огонь, скрытый в пустоте палочки, направляемой рукою ребенка, мог уничтожить сильнейшую крепость или уложить целую армию. Два враждебных войска, одинаково знакомых с употреблением этой страшной силы, могли только взаимно истребить друг друга. Таким образом, прошел век войны, а вместе с этим произошли громадные перемены и в общественном строе страны...
Таким образом, раса людей, открывшая употребление вриля с течением времени мирно распалась на множество небольших отдельных обществ. Численность того племени, среди которого я находился, ограничивалась 12000 семейств. Каждое племя занимало определенного размера территорию, достаточную для его потребностей, и через известные промежутки избыток населения отправлялся в поиски новых земель и, поселившись там, основывал новые общественные группы. Таких добровольных переселенцев, преимущественно из молодежи, всегда было достаточно, и никакого понудительного выбора эмигрантов при этом не требовалось.
Эти отдельные, маленькие по размеру, территории, населения и государства все были членами одной громадной семьи. Население их говорило одним языком, хотя слегка отличавшимся в диалекте; они постоянно вступали в браки между собою; держались тех же законов и обычаев, и общее им всем знакомство с употреблением вриля составляло такую неразрывную связь между ними, что слово А-вриль было синонимом цивилизации, а Вриль-я, обозначавшее «цивилизованные нации», было общим названием всех отдельных племен, знакомых с употреблением этой удивительной жидкости; в чем и состояло их главное различие от других отраслей народа Ана пребывавших еще в состоянии сравнительного варварства.
Система правления племени Вриль-я, среди которого я находился, хотя, по-видимому, и сложная, в сущности, была очень проста. Она была основана на принципе, давно уже признанном теориею, хотя пока остающемся почти без применения в практике у нас на поверхности земли. А именно: – что общая задача почти всех систем философской мысли состоит в достижении единства или в постепенном переходе через все многосложные, промежуточные лабиринты к простоте одной первой причины или начала. Это оригинальное общество выбирало из своей среды одного верховного правителя, носившего название Тур. За отсутствием войны не существовало армий. То, что мы называем преступлением, было совершенно, неизвестно во Врилье; не существовало также и судов. Если в редких случаях возбуждались какие-нибудь споры, то их разрешали третейские судьи, выбранные каждою из споривших сторон, или последние в таком случае обращались в коллегию ученых, которую мы опишем далее. Адвокатов по профессии также не было; да и самые законы представляли, как бы дружеские соглашения, потому что как же можно было привести в исполнение постановление суда против какого-нибудь нарушителя закона, когда одним мановением своего жезла заряженного врилем, он мог уничтожить всех своих судей. Существовали обычаи и правила, с которыми сроднилось и к которым привыкло население в течение многих веков. В том случае, если какой-нибудь отдельный член общества находил их стеснительными для себя, он выходил из общества и селился в другом месте. В сущности, между этим народом существовал такой же негласный договор, какой мы видим в отдельных семьях и который мог бы выразиться такими словами, обращенными к одному из ее взрослых членов: «Оставайся с нами, или уходи, если тебе не подходят наши обычаи и порядки». Но хотя у них и не существовало писаных законов, в том смысле, как мы понимаем это слово, не было народа, который бы исполнял их с такою строгостью. Подчинение правилам, усвоенным всем обществом, сделалось между ними, как бы инстинктом, вкорененным самою природою.
Мягкость, которою отличалось у них всякое проявление власти, как в общественном, так и в домашнем быту, лучше всего характеризуется тем общепринятым между ними выражением, однозначащим с нашими словами «не законно» или «воспрещается»; в таких случаях они говорили или писали: «просят» и т. д. Бедность была настолько же неизвестна между народом Ана, как и преступление, хотя земля и не составляла общей собственности, и между ними не было абсолютного равенства во владении, или в домашней обстановке жизни; но так как разница в имущественном отношении и в роде занятий нисколько не влияла на общественное положение, или звание лица, – в этом у них существовало полнейшее равенство между гражданами, – то каждый занимался излюбленным им делом и жил сообразно своим склонностям, не возбуждая ничьей зависти или стремления превзойти его. Благодаря такому отсутствию соревнования и пределам, положенным чрезмерному увеличению населения, добровольною эмиграцией, представлялось невозможным, чтобы какая-нибудь семья впала в бедность, тем более что спекуляция или погоня за богатством, ради достижения высокого общественного положения или привилегированного звания, здесь совершенно отсутствовали. Без сомнения, в каждом из первоначальных поселений земля была поделена равными участками; причем некоторые из более предприимчивых и энергичных поселенцев расширили свои владения в пределы окружающей их пустыни, или путем разных усовершенствований увеличили производительность своих полей, и таким образом сделались богаче своих сограждан. Но при этом, ни абсолютно бедных, ни чувствовавших недостаток в чем-либо необходимом между ними не могло появиться; от этого их всегда спасала эмиграция; и в крайнем случае, без всякого стыда и с полною уверенностью в успехе, они могли обратиться за помощью к своим более состоятельным согражданам, потому что все члены этого общества считали себя, как бы детьми одной большой дружной семьи. Я еще де раз коснусь этого обстоятельства, при дальнейшем развитии моего рассказа.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Было еще несколько других отделов меньшей важности; но вообще все дела по управлению велись так спокойно и тихо, что с первого взгляда трудно было подозревать о существовании какого-нибудь правительства в стране, и общественный порядок являлся здесь, как бы результатом непрерывно действующего закона природы. Машины имели здесь громадное применение, как в земледелии и промышленности, так и в домашнем быту, и один из главных отделов управления только и заботился об том, как бы расширить их применение и внести в них всякие усовершенствования. В этой стране почти все делается машинами, уход и наблюдение за которыми поручается детям, с той поры, как они выходят из-под надзора матерей, до самого брачного возраста, – шестнадцать лет для женщин (Джай-и) и двадцать – для мужчин (Ана). Эти дети разделяются на группы, с выборными предводителями из числа их же, и каждый ребенок занимается тем делом, которое ему больше нравится, или к которому он чувствует себя более пригодным. Некоторые избирают ремесло или земледелие, другие – домашнюю работу и, наконец, есть такие, которые предпочитают единственную здесь деятельность, сопряженную с некоторыми опасностями.
Во главе последних следует поставить те внезапные подземные перевороты – обвалы, вторжение воды, подземные бури и выходы газов – которые иногда угрожают этому народу. На границах их территории и во всех местах, где могут грозить такие явления, расположены сторожевые станции, сообщенные телеграфом с одной из зал коллегии, где заседают, по очереди избранные из среды ее, ученые. Наблюдение в таких сторожевых станциях поручается мальчикам старшего возраста, в том предположении, что в этот период у человека наиболее развита наблюдательность и подвижность. Вторая, хотя менее опасная, общественная служба, – истребление всех животных, угрожающих не только жизни обитателей страны Ана, но и продуктам их земледельческого труда. Самыми опасными из них являются гигантские пресмыкающиеся, окаменелые остатки которых мы видим в наших музеях, и громадные летучие ящерицы. В обязанности детей входит истребление таких животных, а также ядовитых змей. В этом случае Ана пользуются тем инстинктом бессознательного истребления, который проявляется у маленьких детей. Существует еще другой класс животных, не подлежащих поголовному истреблению, и на эту службу назначаются дети уже промежуточного возраста; животные эти не грозят жизни человека, но уничтожают продукты его труда; к числу их принадлежит разновидность оленя или лося и маленький зверек, похожий на нашего кролика, но более его вредящий посевам. Назначенные для этого дети сперва стараются приручить более понятливых из этих животных и заставить их уважать ограждающие поля изгороди, валы и другие преграды; и истребляют их только в том случае, когда все эти попытки оказываются неудачными. Ничто живое не убивается людьми Ана для употребления в пищу или ради охоты; но они не щадят ни одно животное, сколько-нибудь вредное им.
Одновременно с этими физическими, и другими порученными им работами, идет умственное образование детей до начала юношеского возраста. По общепринятому обычаю они прослушивают потом определенный курс в коллегии ученых; причем кроме общеобразовательных предметов, изучают какую-нибудь специальность, или известную отрасль науки, к которой обнаруживают склонность. Некоторые из них, однако, предпочитают посвятить этот подготовительный период путешествиям, или прямо берутся за сельское хозяйство, или ремесло; другие – эмигрируют. Каждый здесь действует по своей склонности.
Х
Слово Ана (несколько растягиваемое при произношении) соответствует нашему множественному «люди»; Ан (произносимое кратко) значит «человек». Гай – обозначает женщину; но во множественном числе Г смягчается и слово женщины произносится – Джай-и. Между ними существует поговорка, показывающая, что эта разница в произношении имеет символическое значение: женщины, взятые вместе, отличаются мягкостью, но порознь – с ними бывает трудно справиться. Джай-и пользуются полною равноправностью с мужчинами.
В детстве они заняты теми же работами, что и мальчики; и в раннем возрасте, когда детям поручается истребление враждебных человеку животных, девочкам даже отдают предпочтение перед мальчиками, потому что в них, под влиянием страха или негодования, инстинкт бессознательного истребления проявляется еще сильнее.
В промежутке между детством и брачным возрастом не допускаются близкие отношения между двумя полами; но после того молодежи предоставляется полная свобода, в результате которой обыкновенно устраиваются браки. Все роды деятельности открыты одинаково для обоих полов; но Джай-и отвоевали себе почти исключительное право на те области отвлеченного мышления, для которых, по их мнению, менее приспособлен практический, несколько притупленный в делах обыденной жизни, ум Ана; подобно тому, как наши молодые барышни считают себя более компетентными, чем поглощенные житейскими делами мужчины, во всех тонкостях современной теологической полемики. Уж не знаю, вследствие ли ранних занятий гимнастикою или по врожденной организации, но Джай-и обыкновенно превосходят мужчин физическою силою (что имеет немалое значение при отстаивании женских прав). Они выше их ростом и под их более округленными формами, скрываются железные мускулы. Они даже утверждают, что согласно первоначальному плану творения, женщины должны были превосходить ростом мужчин; и в подтверждение этого учения указывают на насекомых и древнейших из позвоночных – рыб, между которыми самки настолько превосходят размерами и силою самцов, что часто поедают своих супругов. Но что важнее всего, Джай-и отличаются особым искусством в применении той таинственной, между прочим и разрушительной, силы скрытой во вриле. Причем обнаруживается присущая женщине большая доля проницательности и хитрости. Поэтому они обладают не только могущественным средством обороны против всяких насилий мужчины, но легко могут во всякое время, когда он и не подозревает того, прекратить существование своего деспотического супруга. В пользу Джай-и следует сказать, что в течение многих веков не было еще примера злоупотребления с их стороны таким опасным преимуществом; и последний такой случай, как гласят их летописи, произошел около двух тысяч лет тому назад. Одна из Джай-и, в припадке ревности, убила своего мужа; это возмутительное преступление навело такой ужас на мужчин, что все они поголовно эмигрировали и предоставили Джай-и их собственной судьбе. Летописи сообщают, что покинутые своими мужьями доведенные до отчаяния, напали на убийцу во время сна (когда она не была вооружена), убили ее и после того дали торжественную клятву – навсегда отказаться от пользования их преобладающею силою во время брачной жизни, которая бы распространялась и на их женское потомство. Отправленной после того депутации удалось убедить многих из оскорбленных мужей возвратиться к своим семьям; но большая часть из вернувшихся были уже зрелого возраста. Молодые же, может быть потому, что не доверяли своим супругам, или составили о себе очень высокое мнение, – наотрез отказались от всякого примирения и, поселившись в других общинах, поддались чарам новых подруг, с которыми, может быть, жизнь их была не слаще прежней. Такая утрата цвета мужской молодежи сильно подействовала на Джай-и, и укоренила их в добром намерении строго держаться своего обета. И как всем здесь известно, у Джай-и, вследствие продолжительного неупотребления, теперь почти исчезло то оборонительное, и отчасти агрессивного характера, физическое превосходство над мужчинами, которым они обладали прежде; подобно тому, как в разных классах животных на земле, многие особенности, которыми первоначально снабдила их природа для самозащиты, постепенно исчезли, или атрофировались, под влиянием изменившихся условий среды. Но все-таки я не поручусь за исход борьбы между его супругою и представителем Ана, вздумавшим испытать на деле – кто из них сильнее.
Ко времени рассказанного много исторического эпизода, Ана относят некоторые изменения в отношениях между супругами, к большой выгоде мужчины... Страх перед разводом, или появлением второй жены, много способствовал к укрощению агрессивных поползновений Джай-и, несмотря на все их умственное и физическое превосходство; что же касается до Ана, то будучи во многом рабом обычая, он мало обнаруживает склонности (разве уж доведенный до крайности) к рисковой замене неизвестным новым того знакомого лица и нрава, со всеми недостатками которых уже примирила его привычка. Но одну из своих привилегий Джай-и отстояли во всей ее неприкосновенности; и может быть, стремление к достижению такого преимущества, составляет скрытый мотив деятельности многих и из наших защитниц женских прав. Они пользуются правом инициативы в любовных объяснениях, или другими словами, здесь женщины ухаживают за понравившимся им мужчиной, а не обратно. Такого феномена, как старая дева, не существует между Джай-и. Такие случаи, чтобы женщина не соединилась с понравившимся ей мужчиной, бывают очень редко. Доводы, которые они приводят в пользу обратной постановки существующих у нас на земле отношений между полами, не лишены основательности, и они высказывают их с поразительною искренностью. Они говорят, что женщина, до своей природе, более проникнута чувством любви, чем мужчина, что последняя преобладает в ее сердце и составляет необходимый элемент ее счастья и что поэтому первый шаг должен принадлежать ей; тем более что мужчина в этом случае бывает нерешителен, часто колеблется, иногда даже предпочитает в своем эгоизме одиночество. Одним словом, на его долю в этом деле выпадает пассивная роль. Они прибавляют, что если только Гай не удастся соединиться с предметом ее склонности, то она уже никогда не может быть счастлива с другим, что при этом она делается хуже и прирожденные качества ее сердца не получают должного развития; тогда как Ан представляется менее постоянным в своей привязанности; что если ему не удастся соединиться с избранной им Гай, он легко утешается с другой. И если только найдет в ней любящую и заботящуюся об его покое и удобствах жизни подругу, то скоро забывает о своей первой любви.
Какие бы возражения ни вызывали такие доводы, во всяком случае, мужчина при подобной системе остается в выигрыше; раз убежденный в искренности любви своей будущей подруги и что всякая напускная холодность с его стороны только усилит ее, ему почти всегда удается обставить свой будущий союз такими условиями, при которых становится возможным мирное, если и не блаженное, совместное существование. У каждого отдельного Ана есть свои слабости, привычки и склонности, и он выговаривает при этом полное подчинение им. Увлеченная своею любовью, Гай охотно дает такое обещание, и так как уважение к правде составляет одну из характерных особенностей этого удивительного народа, то раз данное слово свято потом исполняется самою ветреною из Джай-и. Итак, не смотря на все предоставленные им в принципе права, Джай-и представляются мне самыми любящими, кроткими и покорными женами. Между ними даже существует афоризм, что «если Гай полюбила, то покорность составляет ее счастье». До сих пор я только говорил об отношениях двух полов в брачной жизни; но это общество достигло такого нравственного совершенства, что всякое незаконное сожительство представляется у них невозможным явлением.
XI
Ничто так не смущало меня в моих попытках согласить возможность существования близких к нам до своей природе живых существ в этих подземных пространствах, как явное, обнаружившееся при этом, противоречие с общепринятым учением геологов. А именно: хотя солнце и представляет наш главный источник теплоты, но чем ниже мы опускаемся под поверхность коры земной, тем выше становится температура; так что с глубины пяти – десяти футов, она возрастает в размере одного градуса на каждый пройденный фут. Хотя владения племени, о котором я говорю, были на сравнительно небольшой глубине от поверхности, так что я мог еще допустить существо температуры, пригодной для органической жизни; и таким образом объяснить умеренную температуру их долин и горных проходов, которую можно было приравнять к Южной Франции, или к Италии. А по всем полученным мною сведениям, обширные территории, на громадной глубине под поверхностью земли, где, кажется, могли существовать только одни саламандры, были обитаемы бесчисленными расами живых существ, сходных с нами по организации. Я не беру на себя объяснение этого факта, настолько противоречащего всем признанным законам науки; Зи также не могла пособить мне в разрешении этой задачи. Она высказывала только догадку, что нашими учеными недостаточно была принята во внимание чрезвычайная пористость внутренности земли и те громадные внутренние пустоты, пещеры и расщелины, способствовавшие к образованию подземных воздушных токов и ветров, по которым распространялся внутренний жар, частью обращаясь в пары, и таким образом постепенно понижаясь в температуре. Она допускала, что на известной глубине существовала температура, не допускавшая органической жизни в том виде, как она была известна жителям Вриль-я. Хотя их ученые верят, что даже в таких местах, если бы только была возможность в них проникнуть, они нашли бы во множестве особые формы сознательной духовной жизни. «Где бы ни созидал Всеблагой, сказала она, там, наверное, существует жизнь. Он не допускает пустых жилищ». Она прибавила, однако, что, благодаря применению силы вриля, им удалось во многих отношениях изменить климат их страны. Далее она сообщила мне о существовании особой животворной эфирной среды, которую она назвала Лай (подходящей к эфирному кислороду Д-ра Люинса), и в которой действуют все разнообразные проявления одной силы, известной у них под названием вриля. Она также утверждала, что везде, где только возможно было достигнуть достаточного расширения этой среды, для благоприятного действия вриля, во всем разнообразии его сил, там можно было установить температуру, обеспечивающую существование высших форм жизни. По ее словам, их естествоиспытатели были того мнения, что цветы и растительность (из семян, попавших сюда во время тех ранних переворотов, которым подвергалась земля; а также частью занесенных первыми переселенцами, искавшими в подземных пещерах спасения от потопа), развились здесь под влиянием постоянного света и постепенных усовершенствований в культуре; с тех пор как вриль заменил все другие светила, окраска цветов и листвы сделалась ярче и растительность стала развиваться роскошнее.
Оставляя все эти вопросы на разрешение лиц более меня компетентных в этом деле, я должен теперь посвятить несколько страниц весьма интересному языку народа Вриль-я.
XII
Язык Вриль-я особенно интересен, потому что, как мне кажется, он представляет ясные следы трех главных переходных стадий, через которые должен проходить каждый язык, пока он достигнет известного совершенства формы.
Один из знаменитейших новейших филологов, Макс Мюллер, в своих доводах о сходстве между стратификациею языка и наслоением горных пород, приводит следующий основной принцип: «ни один язык не может сделаться инфлекционным, пока он не прошел через два промежуточных слоя – ассимилирующий, или склеивающий (agglutinative) и изолирующий (isolative). Ни один язык не может достигнуть ассимилирующего слоя без того, чтобы он не держался своими корнями за нижний, изолирующий слой» (Макс Мюллер «О стратификации языка» – «On the stratification of language» – стр. 20).
По сравнению с китайским, лучшим из существующих типов языка в его периоде или слое изоляции, «этой точной фотографии человека, только что начинающего ходить, впервые пробующего мышцы своего ума, часто падающего и приходящего в такой восторг от своих первых попыток, что он беспрестанно повторяет их» (как говорит Макс Мюллер в своей книге), мы видим в языке Вриль-я, еще удерживающегося своими корнями за нижний слой, все признаки его первоначальной изоляции. В нем множество односложных слов, составляющих основание языка. Переход в ассимилирующую форму отмечает эпоху, продолжавшуюся целые века, от писаной литературы которой сохранились только кое-какие отрывки символической идеологии и несколько кратких изречений, перешедших в народные поговорки. С существующей литературой Вриль-я начинает инфлекционный слой или период. Без сомнения, перед этим действовали и какие-нибудь другие сильные влияния: поглощение разных племен одною господствующею расою, появление какого-нибудь великого литературного произведения, способствовавшие к установлению известных определенных форм в языке. По мере преобладания инфлекционного периода над ассимилирующим, мы ясно видим, как первоначальные корни обнаруживаются из скрывавшего их доселе нижнего наслоения. В старых отрывках и поговорках предыдущей стадии, односложные, представляющие собою эти корни, пропадают в многосложных словах невероятной длины, которые состоят в целых неразрывно связанных фразах. Но когда инфлекционная форма языка настолько подвинулась вперед, что уже появились ученые и грамматики, все они, по-видимому, соединились в общей борьбе с этими многосложными чудовищами, пожиравшими первоначальные формы, и истребили их. Слова, состоявшие более чем из трех слогов, теперь признавались варварскими, и по мере упрощения языка, он приобретал большую красоту, силу и ясность. Перестановкою одной буквы, они теперь придают самые разнообразные значения одному и тому же слову, для чего наши цивилизованные нации должны прибегать к длинным словам или целым фразам. Привожу несколько примеров. Ан (человек), Ана (люди); буква с имеет у них собирательное значение; так – Сана обозначает род или племя, а Анса – множество людей. Префикс известных букв их алфавита всегда обозначает усложненное значение слова. Например, звук Гл (представляемый у них одною буквою) приставленный вначале слова, обозначает собрание или союз однородных, а иногда и разнородных предметов. Так оон – значит дом; глоон – город. Ата – горесть; Глата – общественное бедствие, Аран – здоровье или благополучие человека; Глауран – общественное благо; и постоянно употребляемое ими слово А-Глауран, выражающее их, так сказать, политическую заповедь, значит в переводе «основание общества – всеобщее благо».
В письме они не допускают выражения для обозначения Божества. Они заменяют его символом, имеющим вид пирамиды. Они не открыли мне, как чужестранцу, то воззвание, с которым они обращаются к Нему в молитве, и потому я его не знаю. В разговоре со мною, касаясь Божества, они употребляли такие выражения, как Всеблагой и т. п.
Если жизнь моя продлится, я, может быть, еще сведу в систематическую форму, те сведения, которые мне удалось собрать о языке Вриль-я. Но сказанного, я полагаю, будет достаточно, чтобы показать, как язык, сохранивший в их первоначальном виде многие из своих корней и прошедший чрез промежуточную эпоху, со всеми ее наносными уродливостями, по прошествии бесчисленных веков, наконец, сложился в свою настоящую инфлекционную форму, отличающуюся простотой и единством.
Но при всем том, литература этого языка принадлежит к области прошлого. Я покажу далее, что-то общественное благосостояние, которого достигли Ана, не допускает по самому существу своему дальнейшего развития литературы, особенно в двух ее главных отраслях – поэзии и истории.
XIII
Этот народ имеет свою религию, и что бы ни сказали против нее, она отличается следующими странными особенностями: во-первых, они верят в то, что исповедуют, и, во-вторых, строго исполняют то, что внушает им эта вера. Они все нераздельно поклоняются одному Божественному Творцу вселенной и верят, что через посредство этой вездесущей и всепроникающей таинственной силы, каждый помысел всякого живого существа достигает общего источника жизни. И хотя они не утверждают прирожденности идеи о божестве, но, по их мнению, насколько то позволяют их наблюдения природы, Ан (человек) единственное живое существо, которому дана способность воспринять эту идею, со всем последующим ее развитием. Они верят, что такое преимущество дано человеку не понапрасну, и потому молитва и благодарения должны быть приятны Творцу природы и необходимы для дальнейшего развития человеческого рода. Они молятся в общественном здании и у себя дома; как чужестранца, меня не допускали в их храм.......
ХIV
....... Как ни фантастичны верования Вриль-я, но они до некоторой степени уясняют их социальный строй; их поразительную кротость во всех их сношениях и ту жалостливость ко всем живым существам, истребление которых не требуется для охраны общества. Их понятие о том вознаграждении, которое ожидает помятый цветок, или раздавленное насекомое, при их будущих метаморфозах в высшие формы, не заключает в себе ничего вредного, хотя и может вызвать улыбку. Во всяком случае, все эти верования подземной расы наводят на довольно высокие размышления, что и в эти скрытые от нас бездны земли, никогда не освещавшиеся солнцем, проник светлый луч убеждения о всеобъемлющей любви Творца вселенной и той абсолютной, не допускающей конечного зла, справедливости в его законах, которая царит во всем живущем мире и царила во все времена.
ХV
Как ни были добры ко мне все члены семейства моего хозяина, но его молодая дочь проявляла особую внимательность в заботах обо мне. По ее совету, я оставил тот костюм, в котором спустился к ним с поверхности земли, и облекся в одежду Вриль-я, за исключением крыльев, заменявших у них во время ходьбы весьма красивый плащ. Но так как многие из Вриль-я во время деревенских работ не носили крыльев, то мой наружный вид ничем особенным не выдавался среди них, и я мог ходить по всему городу, не обращая на себя внимания любопытных. За пределами приютившего меня дома, никто не подозревал, что я выходец с поверхности земли; меня просто считали гостем Аф-лина, из какого-нибудь отдаленного варварского племени.
Город казался чрезмерно великим, по сравнению с окружающей его страной, которая, пожалуй, не превосходила размерами какого-нибудь большого Английского или Венгерского поместья. Но все это пространство, до самого подножия гор, было возделано самым тщательным образом, за исключением небольших участков, оставленных по их скатам и на пашнях для пастбищ прирученных, безвредных животных, которые, однако, не имели никакого применения в их хозяйствах. До того доходит их чувство сострадания к этим низшим существам, что ежегодно из общественной казны ассигнуется определенная сумма для перевозки части их в другие, более отдаленные поселения или колонии Вриль-я (конечно с согласия их обитателей), если вследствие чрезмерного размножения, отведенные им пастбища оказывались недостаточными. Но, сколько я знаю, они не размножаются в такой пропорции, как наши, разводимые на убой, животные; кроме того, подчиняясь какому-то особому закону, животные, бесполезные для человека, здесь постепенно покидают занятые им земли и даже вымирают.
Между разными государствами или штатами племени Вриль-я исстари укоренился обычай оставлять невозделанными нейтральные пространства по их границам. В описываемой мною общине, такой участок составляла скалистая гряда гор, ранее непроходимая для пешеходов, но через которую легко перелетали на крыльях или в воздушных лодках (я опишу их далее). В этих горах были, однако, пробиты дороги для проезда повозок, приводимых в движение врилем. Такие международные пути постоянно были освещены, и для покрытия расходов по их содержанию, существовал особый сбор, в котором принимали участие по раскладке все прочие отрасли племени Вриль-я. Благодаря этому, поддерживались постоянные коммерческие отношения между самыми отдаленными штатами. Богатство описываемой мною общины состояло главным образом в земледельческих продуктах, избыток которых они обменивали на предметы роскоши; важнейшие из них были уже упомянутые мною ученые птицы.
Их привозили сюда издалека, и они поражали красотою своих перьев и чудным пением; мне рассказывали, что много трудов было потрачено на их разведение и обучение, и что путем тщательного подбора, порода эта удивительно усовершенствовалась за последние годы. Я не встречал других домашних животных в этой общине, за исключением чрезвычайно забавных и резвых маленьких зверьков, похожих на лягушек, но с весьма выразительными головками; которых дети держали в своих садах. У них вовсе не существует таких домашних животных, как наши собаки или лошади; Зи, однако, сообщила мне, что подобные животные были когда-то и в этих местах, но что теперь их можно встретит только в отдаленных странах, населенных другими племенами. По словам ее, с открытием вриля, они постепенно исчезали в цивилизованном мире; потому что в них уже не было надобности.
Машины и крылья заменили лошадь для перевозки тяжестей; а собака, как сторож, или для охоты, потеряла всякое значение, потому что уже давно прошли те времена, когда праотцы Вриль-я нуждались в них, для защиты от своих врагов, или охотились с ними за мелкими животными, употреблявшимися в пищу; да кроме того, в этих гористых местах, лошадь вряд ли могла служить для перевозки тяжестей, или для прогулок верхом. Единственное животное, употреблявшееся для первой цели, видом похожее на крупную породу козы, мне приходилось встречать на их фермах. Уже самый характер окружающей местности должен был внушить, как мне кажется, необходимость применения крыльев и воздушных лодок. Несоразмерная величина пространства, занимаемого здесь городом по отношению к загородной территории, объясняется тем, что каждый из домов был окружен своим садом. Широкая главная улица, на которой жил мой хозяин Аф-лин, проходила мимо громадной площади, где находилась коллегия ученых и другие общественные здания; грандиозный фонтан какой-то светящейся жидкости бил в ее центре.
Все эти общественные постройки отличались одним общим характером массивности и прочности; они напоминали мне архитектурные картины Мартина. Их верхние этажи окружали балконы, или скорее, поддерживаемые колоннами висячие сады, которые были наполнены цветущими растениями и населены прирученными птицами. От главной площади шли, разветвляясь, несколько ярко освещенных улиц, которые постепенно поднимались в гору по обеим сторонам ее. Во время прогулок по городу меня никогда не пускали одного; мне всегда сопутствовали Аф-Лин или его дочь.
Лавок в городе здесь немного; требования покупателей исполняют разного возраста дети, которые отличаются понятливостью и вниманием; но никогда не надоедают покупателю назойливым предложением товаров. Самого хозяина лавки в ней редко можно встретить, и, по-видимому, он мало принимает участия в продаже, хотя и занимается этим делом по влечению, будучи независим от него в средствах существования; многие из самых богатых членов общины держат такие лавки.
...Все роды занятий пользуются одинаковым уважением. Ан, у которого я купил пару сандалий, был родным братом Тура – правителя штата; и хотя его лавка не превышала размером сапожных магазинов на Брод-Уей или в Бонд-Стрит, он был вдвое богаче своего брата, жившего во дворце. Без сомнения, он владел каким-нибудь загородным поместьем.
Вообще члены этого общества, после деятельного детского возраста, не отличаются энергией. По своему темпераменту или убеждению, они признают покой за высшее блаженство жизни...
В обыденной жизни они редко употребляют крылья и предпочитают ходить пешком; но во время их увеселений, воздушных танцев, игр с детьми, а также при посещении своих ферм, которые большею частью расположены в гористых местах, они, конечно, пользуются ими; в молодые годы, при путешествиях в другие страны племени Ана, они предпочитают крылья всяким другим способам передвижения.
Привыкшие управлять крыльями могут лететь (хотя и медленнее птиц) со скоростью от двадцати пяти до тридцати миль в час, удерживаясь при этом на воздухе, в продолжение пяти – шести часов подряд. Но вообще Ана, когда они достигают среднего возраста, не обнаруживают склонности к быстрым движениям, сопряженным с большими мускульными усилиями.
Между ними распространено убеждение, которое без сомнения встретит одобрение и со стороны наших врачей, что периодически возбуждаемая испарина, расширяя поры кожи, необходима для здоровья, и они обыкновенно пользуются паровыми ваннами, или так называемыми у нас Турецкими банями, за которыми следуют ароматические души. Они приписывают большое значение целебной силе некоторых ароматических эссенций. Между ними также существует обычай в определенные, но редкие периоды (четыре раза в год, когда здоровы) принимать ванны, насыщенные врилем.
Они считают, что эта жидкость, принимаемая в ограниченных размерах, является могучим средством для поддержания жизни; но всякое неосмотрительное пользование ею, особенно при нормальном состоянии здоровья, вызывает реакцию и ослабляет жизненную силу. Во всех своих болезнях они неизменно прибегают к этому средству, как вызывающему целительное действие самой природы.
По нашим понятиям, Вриль-я, пожалуй, самый изнеженный из всех народов; но все их наслаждения отличаются своим невинным характером. Они, так сказать, живут в атмосфере, проникнутой сладкими звуками и ароматами. В каждой комнате устроены особые механизмы, которые издают тихие мелодические звуки, точно шепот невидимых духов. Они так привыкают к этой постоянной музыке, что она не мешает им вести беседу или предаваться уединенным размышлениям. Они держатся мнения, что дышать воздухом, постоянно наполненным мелодическими звуками и ароматами, способствует смягчению и в то же время возвышению характера и мыслительной способности человека. Хотя они отличаются умеренностью и отрицают всякую животную пищу, кроме молока, и не употребляют никаких возбуждающих напитков, они в то же время чрезвычайно разборчивы в пище и питье. Во всех их увеселениях даже и престарелые, обнаруживают почти детскую игривость. Счастье составляет для них конечную цель, – не в виде временного возбуждения, но как преобладающее состояние в течение всей жизни. Что для них также близко и счастье друг друга, видно уже из той замечательной мягкости обращения, которая господствует между ними.
За все время моего пребывания у этого народа, я никогда не встретил между ними урода или калеки. Красота их сказывалась не только в правильности очертаний лица, но и в гладкости кожи, остававшейся без морщин до самого преклонного возраста, и того мягкого, соединенного с величием выражения, источником которого были сознание своей силы и отсутствие всякого страха, нравственного или физического. Это самое величавое спокойствие и навело на меня, привыкшего к борьбе людских страстей, такое чувство ужаса и сознания своего ничтожества, при моей встрече с одним из них. Такое выражение художник может дать на картине полубогу, гению или ангелу.
Меня поразило, что цвет кожи не у всех Ана был такой, как у первого виденного мною представителя их расы: у некоторых она была светлее, и даже между ними встречались лица с голубыми глазами и золотистого цвета волосами, хотя в общем преобладал более смуглый тон, чем у жителей северной Европы.
Мне сообщили, что такая разница происходила от смешанных браков с другими, более отдаленными, племенами Вриль-я, которые, под влиянием климата, или вследствие расовой особенности, отличались более светлою кожею. Темно-красная кожа обнаруживала чистоту крови семьи Ана; но они не соединяли с этим обстоятельством никакого чувства племенной гордости, и, напротив, приписывали красоту существующей породы частым бракам с представителями других, родственных племен Вриль-я. Они даже поощряли такие браки, однако при непременном условии, чтобы это было родственное им племя. На другие племена, чуждые им по обычаям и учреждениям, неспособные к пользованию теми могучими силами, которые заключались во вриле и употреблению которых они научились только по прошествии многих веков, они смотрели, пожалуй, еще с большим презрением, чем гражданин Нью-Йорка смотрит на негра.
Я узнал от Зи, отличавшейся большею ученостью, чем кто-либо из знакомых мне здесь мужчин, что превосходство Вриль-я над другими племенами приписывалось влиянию той борьбы с природою, которую им пришлось выдержать в местах их первого поселения. «Везде, где в истории первого развития народа, – продолжала при этом рассуждать Зи, – замечается такой процесс, при котором жизнь превращается в одну борьбу и человек, должен применить все свои силы, чтобы удержаться, в этой борьбе с себе подобными, неизменно следует один и тот же результат: при неизбежной гибели большинства, природа выбирает для сохранения только самые сильные экземпляры. Поэтому из нашей расы, еще до открытия вриля остались только высшие организации. В наших древних книгах встречается легенда, когда-то пользовавшаяся верою, что мы были изгнаны из того самого мира, откуда ты, по-видимому, явился к нам, дабы усовершенствоваться и достигнуть высшего развития нашего племени в той жестокой борьбе, которую пришлось выдержать нашим праотцам. Когда срок нашего искуса и развития кончится, нам предопределено опять возвратиться на поверхность земли и заступить место низшей, живущей там расы».
Аф-Лин и его дочь часто наедине беседовали со мною о политическом и общественном положении того верхнего мира, обитатели которого, по предположению Зи (высказываемому, с чрезвычайным спокойствием), должны быть, рано или поздно, поголовно истреблены при нашествии Вриль-я. В рассказах своих, я всеми силами старался (избегая только положительной лжи, которая бы не скрылась от них) представить в самых блестящих красках, как наше развитие, так и могущество; и они постоянно находили в них поводы для сравнений между нашими наиболее развитыми национальностями и низшего разряда подземными расами, находившиеся, по их мнению, во мраке безнадежного варварства и неминуемо обреченными на постепенное вымирание. Но они твердо решились скрывать от своих сограждан всякое преждевременное указание путей к миру, освещаемому солнцем; они были сострадательны, и их пугала мысль истребления стольких миллионов живых существ; к тому же, сильно разукрашенные картины нашей жизни, которые я раскрывал перед ними, только возбуждали в них чувство соболезнования. Напрасно я с гордостью приводил имена наших великих людей, – поэтов, философов, ораторов, полководцев, и вызывал на указание равных им между народами Вриль-я. «Увы! – отвечала Зи, и ее величавое лицо смягчилось выражением ангельского сострадания, – такое выделение нескольких из среды большинства – самый фатальный признак расы, обреченной на вечное невежество. Разве ты не видишь, что первое условие счастья для смертных заключается в прекращении всеобщей борьбы и соревнования, только разрушающих тот покой жизни, без которого немыслимо достижение счастья, как нравственного, так и физического? Мы думаем наоборот, что чем более наша здешняя жизнь будет приближаться к высшему идеалу загробного существования бессмертных духов, чем более она будет походить на будущее блаженное бытие, тем легче мы перейдем в него впоследствии.
Разве в своем воображении мы можем себе представить жизнь богов, или бессмертных иначе, как чуждую всяких страстей, подобных любостяжанию и честолюбию.
Нам кажется, что эта жизнь, при полном развитии умственной и духовной деятельности, должна быть преисполнена ясного покоя; но какова бы ни была эта деятельность, она должна соответствовать склонности каждого, одним словом – это должна быть жизнь, проникнутая одним радостным чувством мира и благоволения, в среде которого должны исчезнуть все страсти – вражды и ненависти, борьбы и соперничества. Таков идеал общественной жизни, к достижению которого стремятся все нации Вриль-я и на котором основаны все наши теории государственного устройства. Ты видишь, как несовместима эта идея прогресса с понятиями, господствующими между твоим неразвитым народом, который в своем бурном движении, только стремится увековечить непрерывную борьбу страстей, с их постоянными спутниками – горем и заботою. Далеко за пределами Вриль-я, существует нация, самая могущественная из всех живущих в нашем мире, которая считает свое политическое устройство и свою систему управления образцом, достойным подражания для всех прочих. Они поставили за образец благополучия постоянное соперничество во всех вещах, так что среди них страсти не утихают ни на одно мгновение: они в постоянной борьбе из-за власти, богатства, известности, и просто ужасно слышать те поругания и клеветы, которыми осыпают друг друга даже самые лучшие из них, без малейшей совести и стыда...
«Дело в том, – продолжала Зи, – что если разумная жизнь должна стремиться к подражанию ясного спокойствия бессмертных, то уж конечно ничего не может быть дальше от цели, чем подобная система, целиком воплощающая в себе всю ту борьбу и тревоги, которые отличают смертного человека».
XVI
Я столько говорил о посохе или жезле, заряженном врилем, что от меня могут ожидать подробного его описания. Этого я не могу сделать; потому что мне никогда не давали его в руки, из опасения какого-нибудь ужасного несчастия, которое могло произойти от моей неумелости. Он пустой внутри, и ручка его снабжена несколькими клапанами, или пружинами, посредством которых можно изменять силу его действия, разнообразить ее, или давать ей известное направление, так например, в одном случае она могла убивать, в другом – исцеляла; она тоже могла сокрушать громадные скалы, или рассеивать пары атмосферы; действие ее сказывалось не только на теле человека, но и могло влиять на его умственные способности. Орудию этому, для удобства пользования им, дана форма посоха или обыкновенной трости; но посредством особых приспособлений оно могло удлиняться. При употреблении, ручка его упирается в ладонь руки; причем бывают вытянуты большой и средний пальцы. Мне говорили впрочем, что сила его действия неодинакова во всех случаях, и зависит от особого свойства присущего тому лицу, который им пользуется.
У некоторых преобладала разрушительная сила, у других – способность исцеления; многое было также в зависимости от состояния спокойствия и твердой решимости действующего. Они утверждают, что высшие проявления силы над врилем не могут быть усвоены, а составляют, так сказать, прирожденное свойство, передаваемое из поколения в поколение; так что четырехлетний ребенок их племени, первый раз держащий в руках жезл вриля, может достигнуть с ним результатов, которых после долгого упражнения никогда не добьется самый искусный механик из чуждой расы.
Это страшное орудие изменяется в деталях устройства, смотря по его назначению. Так, например, в руках детей, которым поручено истребление вредных животных, оно гораздо проще, чем жезл ученых обоего пола; у замужних женщин и матерей семейств он более приспособлен к целебному действию и т. д. Я бы желал коснуться подробнее этого удивительного проводника жидкости вриля; но детали его механизма настолько же сложны, насколько поразительны достигаемые им результаты.
Здесь следует упомянуть, что этот народ, между прочим, изобрел особого устройства трубки, из которых жидкость вриля может быть направлена почти на бесконечные расстояния к предмету, который требуется уничтожить; и я нисколько не преувеличиваю, подразумевая расстояние в 500 и 600 миль. Их математические расчеты доведены до такой точности, что по получении необходимых сведений от какого-нибудь наблюдателя в воздушной лодке, каждый из членов отдела, заведующего применениями вриля, может определить свойство и размер встретившегося препятствия, и навести дуло этого орудия с такою непогрешимою точностью на замеченное препятствие, например город, вдвое более Лондона, что в мгновение ока от него ничего не останется, кроме пепла. Из этого примера видно, до какого совершенства доведено у Ана применение их изобретательных способностей к практическим целям.
Я обошел вместе с моим хозяином и его дочерью большой публичный музей, помещавшийся в одном из крыльев здания коллегии ученых, в котором, между прочим, были сложены, как любопытные образцы неуклюжих, детских попыток человека в древние времена, многие из разных изобретений, составляющих гордость нашего века. В одном отделении музея валялось несколько громадных цилиндров, приспособленных для истребления жизни, посредством метательных снарядов и воспламеняющегося вещества, весьма похожих на наши пушки, но еще с неизвестными у нас усовершенствованиями.
Хозяин мой посмотрел на них с таким же пренебрежением, с каким наш артиллерийский офицер может остановиться перед луком и стрелами каких-нибудь дикарей. В другом отделении были модели повозок и судов, приводимых в движение паром, и воздушный шар. «Таковы были, – произнесла Зи задумчивым голосом, – первые слабые попытки борьбы с природою наших диких праотцев, пока они еще не достигли хотя бы слабого понятия о свойствах вриля».
Эта молодая Гай представляла удивительный образец того мускульного развития, которого достигает женщина в их стране. Черты лица ее отличались красотой, присущей всей ее расе: никогда еще на поверхности земли мне не приходилось видеть лица такой безупречной правильности и столь величественного; но постоянные занятия наукой вызвали в нем сосредоточенное выражение отвлеченной мысли и придали ему несколько строгий вид, особенно в состоянии покоя; и такое суровое выражение, особенно при ее громадном росте и могучем сложении, производили самое внушительное впечатление. Она превосходила ростом других женщин этого племени и, на моих глазах, приподняла какую-то пушку с такою же легкостью, как я поднял бы пистолет. Зи внушала мне глубокий страх, дошедший до ужаса, когда мы вошли в одно из отделений музея, где находились модели разных механизмов, действующих посредством вриля и где она, стоя в отдалении, действием своего жезла, приводила в движение большие, тяжеловесные предметы. Она как будто вдыхала в них жизнь и заставляла повиноваться своей воле. Она пускала в ход весьма сложные механизмы, по желанию останавливала или возобновляла их действие, пока в невероятно краткий промежуток времени, разных сортов сырой материал обращался в симметрические, законченные произведения искусства. Явления, подобные тем, которые месмеризм, магнетизация, электричество и т. п., возбуждают в нервах и мускулах живых существ, эта молодая Гай производила, мановением своей трости, в колесах и пружинах бездушного механизма.
Когда я высказал своим спутникам то изумление, в которое приводило меня все виденное, упомянув при этом, что в нашей среде мне случалось быть свидетелем некоторых явлений, доказывающих известное взаимодействие между живыми организмами, Зи, видимо интересовавшаяся подобными вопросами, попросила меня протянуть мою руку и, положив ее рядом со своей, обратила мое внимание на заметную разницу, в их типе и характере. Во-первых, большой палец у Гай (то же самое я заметил и у всех других представителей этого племени) был длиннее и массивнее, чем у нас; разница была настолько же велика в этом отношении, как между человеком и гориллой. Во-вторых, ладонь у них гораздо мясистее нашей, кожа гораздо нежнее и температура руки выше. Но, что было замечательнее всего, я мог заметить особый нерв, проходивший от запястья руки к основанию большого пальца и потом разделявшийся на две ветви, идущие к указательному и среднему пальцу. «При слабом развитии большого пальца, – сказала ученая молодая Гай, – и отсутствии особого нерва, который, в большей или меньшей степени развития, ты всегда найдешь у нашего племени, вы никогда не достигнете сколько-нибудь сильного влияния над действием вриля; что касается до нового нерва, то его нельзя встретить у наших первых предков, а равно и между грубыми племенами, живущими за пределами Вриль-я. Для его развития потребовалось множество поколений, начиная с первых, открывших тайну действия вриля и постепенно совершенствовавшихся путем упражнения в пользовании им; может быть, по прошествии одной или двух тысяч лет, такой нерв и зародился между совершеннейшими представителями нашей расы, посвятившими себя исследованиям тех высших отраслей науки, при помощи которых приобретается власть над разнообразными проявлениями вриля. Когда же ты говоришь об абсолютной неподвижности, то неужели тебе неизвестно, что не существует ни одной частицы вещества, которая бы находилась в совершенном покое или инерции; каждая из таких частиц находится в постоянном движении и подвергается действию разных сил, из которых теплота заметнее других; но вриль – наиболее проницающая и самая могучая. Так что ток, возбужденный рукой и направляемый моею волею, только способствует к усиленному проявлению того невидимого движения, в котором вечно находятся частицы материи. Хотя в массе металла и не может самостоятельно зародиться мысль, но, благодаря скрытой в нем восприимчивости к движению, в него как бы переходит мысль действующего на него разумного существа, и под влиянием вриля он приходит в движение, точно двинутый видимой внешней силой. В него временно переходит жизнь; он как бы воодушевляется и рассуждает. Без этого разве могли бы мы пользоваться услугами наших автоматов?».
Я слишком трепетал пред мышцами и ученостью молодой Гай, чтобы решиться на какие-либо возражения. Мне вспомнился при этом анекдот, читанный мною еще в детстве, про одного, заспорившего с Римским императором, мудреца, который внезапно прекратил свои возражения и отвечал на вопрос императора, не имеет ли он еще чего возразить со своей стороны; «Нет, Цезарь; разве можно спорить с человеком, который повелевает двадцатью пятью легионами».
Хотя я был внутренне убежден, оставляя в стороне вопрос о действительных результатах действия вриля, что Фарадэ легко разбил бы все ее аргументы, о его конечных причинах и сфере влияния; но рядом с этим являлось другое непоколебимое убеждение, что Зи ударом своего кулака легко могла уложить на месте по очереди всех членов нашей королевской академии. Каждому разумному человеку известна вся бесполезность спора с обыкновенною женщиною, о близко знакомом ей предмете; но диспутировать с Гай семифутового роста по вопросу о происхождении вриля, пожалуй, все равно, что спорить в пустыне с самумом.
Между разными отделами громадного здания коллегии ученых меня особенно заинтересовал музей, посвященный археологии Вриль-я, в котором была собрана коллекция древних портретов. Краски, которыми были написаны эти картины, отличались такою прочностью, что некоторые из них, написанные, по словам летописей, еще в доисторические времена, сохранили известную свежесть колорита. При обзоре этой коллекции, меня поразили два обстоятельства: первое, что картины которым, как уверяли меня, было от шести до семи тысяч лет, обнаруживали высшее состояние искусства, чем те, которые были написаны за три или четыре тысячи лет, и что портреты первого периода более подходили к нашему Европейскому типу. Некоторые из них даже напоминали мне те итальянские головы, которые смотрят на нас с холстов Тициана, как бы говоря о честолюбии или коварстве, заботах или горе оригиналов, с их глубокими морщинами, проведенными страстями. Это были лица людей, живших во времена борьбы, предшествовавшие открытию чудодейственных свойств вриля, который совершенно изменил общественный строй: они, как в нашем мире, боролись между собою из-за власти и славы.
Спустя тысячу лет после открытия вриля, тип лица уже обнаруживает заметную перемену; причем с каждым поколением, оно приобретает большее выражение того величавого спокойствия, получает тот отпечаток, который отличает его от лица нашего грешного, трудящегося человека и производит такое потрясающее впечатление. Но по мере того, как развивалась красота нового типа, искусство художника делалось все безличнее и монотоннее.
Но интерес коллекции сосредоточивался в трех портретах, принадлежавших к доисторическому веку и, как гласит предание, написанных по повелению мудреца, самое происхождение которого теряется во мраке мифа, подобно индийскому Будде или греческому Прометею.
Эту таинственную личность – одновременно мудреца и героя – главные отрасли племени Вриль-я считают своим общим родоначальником.
Кроме самого мудреца, сохранились еще портреты его деда и прадеда. Все они написаны во весь рост. Мудрец облечен в длинную хламиду из какой-то особенной материи, напоминающей рыбью чешую, или кожу ящерицы; но руки и ноги его обнажены: – пальцы их отличаются невероятною длиною и снабжены перепонками. Шеи у него почти не существует, и у него низкий, покатый лоб, совсем не характеризующий мудреца. Он отличается блестящими карими глазами навыкате, очень широким ртом и выдающимися скулами...
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Так как Вриль-я лишены возможности созерцать светила небесные, то их способы определения дня и ночи существенно различаются от наших; к счастью у меня были с собою часы, при помощи которых мне удалось довольно точно определить их счет времени. Я оставляю на будущее, если когда-либо мне придется издать сочинение о науке и литературе Вриль-я, все подробности тех способов, которые они применяют для счисления времени, и ограничусь указанием, что продолжительность их года мало разнится от нашего; но он разделяется иначе. Их сутки (включая и то, что мы называем ночью) состоят из двадцати часов, вместо двадцати четырех, и, разумеется, их год поэтому заключает большее число дней. Они разделяют свой двадцатичасовой день таким образом: восемь часов, называемые тихими часами, посвящаются отдыху; восемь часов, называемых рабочим временем, – разным занятиям жизни, и в течение четырех часов, которые носят название вольного времени (им заканчивается день), они предаются разным развлечениям, играм, празднествам, или разговорам, смотря по личному вкусу и склонности каждого. Строго говоря, за пределами их домов не бывает ночи. Как городские улицы, так и вся окружающая страна, до самого предела их владений, одинаково освещается во все часы. Только во время тихих часов они убавляют свет в своих домах до степени сумерек; но полный мрак внушает им чувство ужаса, и они никогда вполне не гасят огней. Во время домашних празднеств, происходящих при полном освещении, они все-таки отмечают различие между днем и ночью, посредством особых механических устройств, соответствующих нашим часам. Они большие любители музыки, и музыкальные звуки, издаваемые в определенные промежутки этими механизмами, определяют время дня. Каждый час такие мелодические звуки разносятся по всему городу и подхватываются другими – в домах и окрестных деревушках, раскиданных по всему ландшафту, что производит самое чарующее и в то же время торжественное впечатление. В продолжение тихих часов эти звуки смягчаются, так что едва улавливаются бодрствующим слухом. У них не существует перемен года и, по крайней мере, в пределах владений этого племени, климат отличается необычайною равномерностью; он теплый, как итальянское лето, скорее влажный, чем сухой; до полудня обыкновенно бывает тихо, но по временам тишина нарушается сильными порывами ветра с окружающих гор. Подобно тому, как на золотых островах древних поэтов, здесь не существует определенного времени для посева и жатвы; одновременно вы видите более молодые растения в цветах и почках, между тем как другие приносят уже колосья и плоды. Но листья всех плодоносных растений, после окончания этого периода, меняют цвет или опадают. Но что меня особенно интересовало в связи с их способами счисления времени, было определение средней продолжительности жизни между ними. После самых тщательных справок, я убедился, что она значительно превосходит нашу. Но преимущество их заключалось не в одном этом; весьма немногие между ними умирают ранее ста лет; но в то же время, большинство достигает семидесятилетнего возраста; до самых преклонных лет они сохраняют здоровье и свежесть сил, так что жизнь под старость у них не представляется одним тяжелым бременем. Здоровье их не подтачивается алчностью и честолюбием, они равнодушны к славе и хотя способны к глубокой привязанности, но любовь у них принимает вид нежной, радостной дружбы и, составляя их счастье, редко бывает источником страданий. Так как Гай вступает в брак только по своему выбору и здесь (подобно тому, как и на земле) все счастье семейной жизни зависит от женщины, то, выбрав себе по вкусу и влечению супруга, она бывает снисходительна к его недостаткам, уважает его наклонности и всеми силами старается сохранить его любовь. Смерть близких, как и между нами, – тоже источник горести; но она обыкновенно наступает в самом преклонном возрасте, и оставшиеся в живых находят большое утешение в непоколебимой уверенности, что их ожидает скорая встреча с умершими друзьями и близкими, в предстоящей блаженной жизни.
Хотя все эти причины оказывают немалое влияние на продолжительность их жизни, но многое зависит и от наследственной организации. По сохранившимся известиям, средняя продолжительность жизни у них в те ранние времена, когда их общественный строй походил на наш, со всеми его треволнениями, – была значительно короче, и они чаще подвергались разным болезням. Они сами говорят, что продолжительность жизни у них увеличилась с тех пор, как были открыты целебные и укрепляющие свойства вриля. Между ними мало специалистов врачей и этим делом преимущественно занимаются Джай-и (особенно вдовы и бездетные), которые обнаруживают особенную склонность к делу врачевания и отличаются искусством в разных хирургических операциях, вызываемых иногда несчастными случаями.
У Вриль-я есть свои развлечения и забавы и в вольное время дня, они собираются большими обществами и развлекаются воздушными играми, о которых я уже говорил. У них существуют концертные залы и даже театры, где исполняются пьесы, отчасти напоминающие мне китайские драмы; сюжеты этих драм взяты большею частью из самых отдаленных времен, и они отличаются полнейшим нарушением классических единств; так что герой в одной сцене представлен ребенком, вслед за тем стариком и т. д. Пьесы эти весьма древнего происхождения. Они показались мне ужасно скучными, хотя постановка их отличалась удивительными механическими приспособлениями; они были также не лишены известного, отчасти грубого, юмора, и отдельные места текста выдавались своим поэтическим и полным силы языком, хотя ему вредил избыток метафоры. В общем они оставляли, пожалуй, такое же впечатление, какое драмы Шекспира произвели бы на парижанина времен Людовика ХV-го, или на англичанина периода Карла II-го.
Публика, большею частью состоявшая из Джай-и, по-видимому, оставалась очень довольна представлением, что в виду серьезности этих женщин, отчасти удивило меня; но когда я увидел, что все актеры были самого нежного возраста, то мне стало понятно, что матери и сестры приходили сюда, чтобы доставить удовольствие своим детям и братьям. Я уже сказал, что все эти драмы были древнего происхождения. По-видимому, здесь в течение нескольких поколений, не появлялось ни одного сколько-нибудь замечательного драматического произведения, а также из области вымысла или поэзии, которое пережило бы свое время. У них нет недостатка в новых изданиях, и даже существует то, что мы назвали бы газетами; но все эти издания почти исключительно посвящены научным и техническим вопросам, или новым изобретениям. Одним словом, у них преобладает чисто практическое направление. Иногда, впрочем, появится детская книжка рассказов (ребенка же автора), о разных приключениях, или какая-нибудь Гай изольет в форме поэмы разные треволнения и надежды своей любви; но все эти произведения весьма невысокого достоинства и редко кем читаются, кроме детей и женщин. Самые интересные сочинения, чисто литературного характера, посвящены описаниям путешествий и географических исследований мало известных стран этого подземного мира; авторы их большею частью молодые эмигранты, и они читаются с большим интересом их друзьями и родственниками.
Я не мог не высказать своего удивления Аф-лину, но поводу того обстоятельства, что общество, достигшее таких изумительных успехов в технике и в котором по-видимому осуществился тот идеал всеобщего счастья, о котором мечтали у нас на земле и который, только после долгой борьбы, признан неосуществимою мечтою, что такое развитое общество может существовать без современной литературы, при всем совершенстве его языка, отличавшегося таким богатством, сжатостью и звучностью.
На это мой хозяин отвечал следующее:
– Разве тебе не ясно, что литература, как вы ее понимаете на земле, положительно несовместима с тем общественным благополучием, которого, по твоим же словам, мы теперь достигли? После вековой борьбы, у нас, наконец, установился общественный строй, вполне удовлетворяющий нас, и в котором не допускается никакого различия состояния, никаких почестей выдающимся общественным деятелям, при чем исчезает всякий стимул к личному честолюбию. Никто здесь не станет читать сочинений в защиту теорий, требующих перемен в нашем общественном, или политическом строе; понятно, что никто не станет и писать их. Если какой-нибудь Ан и почувствует недовольство нашим, может быть, слишком спокойным образом жизни, он не нападает на него, а просто уходит в другое место.
Таким образом, все отрасли литературы (и, судя по древним книгам в наших общественных библиотеках, они когда-то составляли весьма значительную ее часть), касающиеся общественного и политического устройства, совершенно исчезли. Громадную часть нашей древней литературы составляют исторические летописи разных войн и революций тех времен, когда человек жил в больших, бурных обществах. Ты видишь нашу ясную, спокойную жизнь: такою она была в течение многих веков. У нас нет событий для летописей. Что же об нас можно сказать, кроме того, что «они родились на свет, прожили счастливо и умерли?» Переходя затем к той отрасли литературы, которая почерпает свои источники в воображении, как например, ваша поэзия, то причины ее упадка у нас не менее очевидны.
– Мы находим в сохранившихся у нас великих произведениях этого отдела литературы, которые мы все читаем с наслаждением, хотя они и не допускают подражания, что они заключаются в изображения недоступных нам теперь страстей: честолюбия, мести, неосвященной любви, жажды военной славы и т. п. Древние поэты жили в среде, проникнутой всеми этими страстями, и живо чувствовали то, что служило предметом их неподражаемых описаний. Никто между нами не в состоянии изобразить такие страсти, потому что не чувствует их, да и не найдет сочувствия в своих читателях, даже если б и испытал их. Кроме того, один из основных элементов древней поэзии состоит в обнаружении тех скрытых, многосложных побуждений человеческого сердца, которые приводят к анормальным порокам или к неописанным добродетелям. Но в нашем обществе, с исчезновением всяких искушений к особенным преступлениям или порокам, неизбежно установился средний нравственный уровень, при котором немыслимо и появление выдающихся добродетелей. Лишенная тех образцов могучих страстей, великих преступлений и высокого героизма, которые в старину давали пищу поэзии, последняя если и не совсем погибла у нас, то влачит печальные дни. Остается еще поэзия описательная, картины природы и домашней жизни; и наши молодые Джай-и часто пользуются этою, довольно бессодержательною, формою в своих любовных стихах.
– Такого рода поэзия, – сказал я, – может быть очень привлекательна, и некоторые критики между нами признают ее даже выше той, которая занимается изображением человеческих страстей. По крайней мере, упоминаемый тобою, бессодержательный род поэзии привлекает к себе большинство читателей между тем народом, который я оставил на поверхности земли.
– Может быть; но я полагаю, что эти поэты обращают большое внимание на язык и сосредоточивают все свое искусство на подборе красивых слов и рифм.
– Конечно, это соблюдается и великими писателями. Хотя дар поэзии может быть прирожденный, но он требует такой же тщательной обработки, как и масса металла, из которой вы строите свои машины.
– Без сомнения, у ваших поэтов есть какие-нибудь побудительные причины к сосредоточению своего внимания на красивой отделке слов.
– Конечно, врожденный инстинкт побуждает их петь, как и птиц; но все эти украшения песни, по всем вероятиям, имеют внешние побуждения, и наши поэты, вероятно, находят их в стремлении к славе, а иногда и в недостатке денег.
– Совершенно так. Но в нашем обществе понятие о славе не связывается ни с каким действием человека во время его земной жизни. Мы скоро утратили бы то равенство, которое составляет основной, благодетельный элемент нашего общественного устройства, если бы стали осыпать выдающимися похвалами кого-либо из его членов: исключительное возвеличение ведет к исключительной силе, и тогда неминуемо должны проснуться все спящие теперь страсти; другие люди тоже пожелают похвал, тогда поднимется зависть, а вместе с нею и недовольство, со своими спутницами – злобой и клеветой. Мы видим из нашей истории, что большинство поэтов и писателей, пользовавшихся в древности величайшею славою, в то же время подвергались самому жестокому порицанию, и вся их жизнь была отравлена, отчасти благодаря нападкам завистников, отчасти вследствие развившейся в них болезненной чувствительности к похвале и порицанию. Что касается побуждений нужды, то во-первых, тебе известно, что в нашей стране никто не испытывает бедности; но если бы это и было, то всякое другое занятие оказалось бы прибыльнее писательства.
– В наших общественных библиотеках, можно найти все уцелевшие от времени книги; эти книги, по высказанным уже причинам, – несравненно лучше всего, что могло быть написано в наши дни, и они одинаково доступны всем.
– Между нами, – сказал я, – многих привлекает новизна; и часто читается плохая новая книга, между тем как старая остается без внимания.
– Новизна, без сомнения, имеет свою привлекательность в менее развитых обществах, чающих всего лучшего впереди, но мы лишены способности находить в ней удовольствие; хотя, по замечанию одного знаменитого нашего писателя, жившего четыре тысячи лет тому назад: «читающий старые книги всегда найдет в них что-нибудь новое; а читающий новые книги всегда – что-нибудь старое.
– Но как же подобное равнодушие к литературе не оказывает вредного действия на развитие науки?
– Твой вопрос изумляет меня. Побуждением к изучению науки является простая любовь к истине, независимо от всяких понятий о славе; и кроме того, наука у нас имеет исключительно практическое значение, в видах сохранения нашего общества и ежедневных требований жизни. Наш изобретатель трудится без всякого ожидания славы за свою работу; он просто занят любимым им делом, вдали от всяких треволнений и страстей. Человеку необходимы упражнения, как для тела, так и для ума; и постоянное равномерное упражнение в обоих случаях лучше всяких чрезмерных временных усилий. Люди, занимающиеся у нас наукою, менее всего подвергаются болезням и отличаются своим долголетием. Живопись у нас составляет развлечение многих; но самое искусство далеко не то, что было в прежние времена, когда великие художники из разных обществ старались превзойти друг друга, в виду тех, почти царских, почестей, которые ожидали победителя. Ты без сомнения заметил в отделении древностей музея, – насколько, с точки художественности, картины, написанные несколько тысяч лет тому назад, превосходят современные. Из всех изящных искусств одна музыка, – может быть потому, что она ближе подходит к науке, чем к поэзии, – еще процветает у нас. Но даже и здесь недостаток стимула похвал или славы сказался в отсутствии индивидуального превосходства; мы отличаемся более в оркестровой музыке, где отдельный исполнитель заменяется громадными механическими инструментами, приводимыми в движение водою. В продолжение нескольких веков у нас почти не появилось ни одного выдающегося композитора. Мы пользуемся теперь старинными мотивами, которые обрабатываются современными, искусными в технике музыкантами.
– Нет ли из числа Ана, – спросил я, – обществ, зараженных теми пороками и страстями, допускающими разницу в имущественном, нравственном и общественном положении среди своих членов, которые уже исчезли между племенами Вриль-я? Если существуют такие народы, то может быть, поэзия и родственные ей искусства еще пользуются почетом и процветают между ними?
– Такие народы живут в отдаленных от нас странах; но мы не допускаем их в среду цивилизованного общества; по нашему мнению они недостойны даже названия Ана, не только что Вриль-я. Это варвары, находящиеся на том низком уровне развития, которое даже не допускает надежды на их обновление. Они проводят свое жалкое существование в вечных переворотах и борьбе; если они не воюют со своими соседями, то дерутся между собою. Они все разделены на партии, которые предают поруганию, грабят и даже убивают друг друга; поводом к этому служат самые ничтожные причины, которые были бы просто непонятны для нас, если бы мы не знали из истории, что сами когда-то прошли через эти ранние ступени варварства и невежества. Сущих пустяков достаточно, чтобы поднялась ссора между ними. Они считают, что у них господствует равенство; но вся та борьба, которую они вели со старыми формами, не привела ни к чему; потому что в громадных обществах, где все основано на соревновании, обратившемся в какую-то постоянную горячку, меньшинство всегда выигрывает в ущерб массе. Одним словом, народ, о котором я говорю, представляет собою дикарей, блуждающих в беспросветном мраке невежества; они были бы достойны нашего сожаления в их бедствиях, если бы, подобно большинству дикарей, сами не навлекали на себя истребления своею наглостью и жестокостью. Можешь себе представить, что эти жалкие создания, с их допотопным оружием, образцы которого ты видел в нашем музее (металлические цилиндры с зарядом селитры), не раз грозили истреблением соседнему с ними племени Вриль-я, – только потому, что у них тридцать миллионов населения, а у последних пятьдесят тысяч, – если те не подчинятся какому-то их установлению в связи с торговлей и наживой денег, которое они имеют нахальство называть «законом цивилизации».
– Но что же сделают пятьдесят тысяч против тридцати миллионов?
Мой хозяин с удивлением взглянул на меня.
– Чужеземец, – сказал он, – разве ты не слышал, что это племя – Вриль-я, которому они угрожают; и стоит только этим дикарям объявить войну, как полдюжины, отряженных для этого детей, сметут с лица земли все их население!
Я невольно содрогнулся при этих словах, вспомнив, что я стою ближе к этим «дикарям», чем к племени Вриль-я, а также мои похвалы свободным учреждениям Америки, к которым так презрительно отнесся Аф-Лин. Придя несколько в себя, я спросил, существует ли возможность безопасно достигнуть страны этого отдаленного и смелого народа.
– При помощи вриля ты можешь безопасно проехать по владениям всех родственных нам племен; но я не отвечаю за твою безопасность среди варварских народов, где господствуют другие законы, и которые дошли до такого умопомрачения, что многие из них живут только воровством; в тихие часы среди них даже нельзя оставить открытыми двери своего дома.
Тут наш разговор был прерван появлением Таэ, сообщившего нам, что, получив поручение уничтожить громадное чудовище, которое я видел при своем спуске, он все время следил за его появлением, но безуспешно. Он уже подумал, что мои глаза обманули меня, или что гадина через расщелины в скалах пробралась в более дикую местность, где водятся подобные ей пресмыкающиеся; но близость ее пребывания неожиданно обнаружилась в опустошениях пастбища, прилегающего к озеру. «Я уверен, – сказал Таэ, – что чудовище прячется в этом озере; я подумал, – продолжал он, обращаясь ко мне, – что тебя может быть позабавит посмотреть, как мы истребляем таких неприятных посетителей». Взглянув на ребенка и припомнив размеры чудовища, которое он собирался уничтожить, я пришел в ужас, как за себя, так и за него, при мысли о грозившей нам опасности. Но во мне было возбуждено сильное любопытство, и мне хотелось самому убедиться в восхваляемом могуществе вриля; к тому же я не желал унизить себя в глазах ребенка, выказывая опасения за свою безопасность; и потому, поборов свое первое чувство страха, я поблагодарил Таэ за его внимание и выразил готовность сопутствовать ему в такой интересной охоте.
ХVIII
Когда мы оставили за собою город и, взяв влево от главной дороги, пошли полями, я до того был поражен странною красотою этого изумительного ландшафта, до самого горизонта освещенного бесчисленным множеством фонарей, что мало обращал внимания на разговор моего спутника.
По дороге я заметил, что все сельскохозяйственные работы производились машинами странного вида, но весьма красивой формы; искусство, подчиненное у этого народа требованиям пользы, проявлялось в виде изящных форм, которые они придают разным предметам в обыденной жизни. Драгоценные металлы и каменья до того здесь обыкновенны, что применяются для украшения самых простых вещей; между тем, преобладающее между ними значение полезного над красивым, побуждает их всячески украшать их орудия труда, что незаметным образом влияет на развитие у них воображения.
Во всех их работах, как в домах, так и снаружи, применяются уже упомянутые автоматические фигуры, которые до того подчинены действию вриля, что кажутся живыми существами. Я едва мог отличить их от людей, в то время как они направляли движение разных громадных механизмов.
По мере того, как мы удалялись, я, наконец, стал прислушиваться к живым замечаниям моего спутника. Меня поражало необычайно раннее умственное развитие у детей этой расы, может быть происходящее от того, что они несут на себе все труды и ответственность, которые между нами падают на долю старших. Разговаривая с Таэ, мне казалось, что я беседую не с ребенком, а с развитым, наблюдательным человеком моих лет. Я спросил его, не может ли он сказать, на сколько отдельных общин распадалась раса Вриль-я.
– Точно не знаю, – отвечал он, – потому что число их увеличивается с каждым годом, по мере того, как выделяется избыток населения. Но, по словам отца, за последнее время число отдельных общин, говорящих нашим языком и усвоивших наши обычаи и учреждения, достигало полутора миллионов; о подробностях лучше расспроси Зи. Она знает больше многих Ана, которые вообще мало занимаются тем, что их близко не касается, а Джай-и такие любопытные существа.
– Ограничивается ли каждая отдельная община тем же числом семейств, как у вас?
– Нет; некоторые значительно меньше нашей, другие – больше, смотря по размеру их владений и совершенству их машин. Каждая община держится известного предела, смотря по обстоятельствам, и заботится, прежде всего, чтобы у них не развилось класса бедных, вследствие избытка населения, причем земля не могла бы прокормить всех; кроме того, они строго следят за тем, чтобы община не переросла известного размера, при котором только возможно такое же управление, как в благоустроенной семье. Кажется, ни одна из общин Вриль-я не превосходит тридцати тысяч семей. Но вообще, чем меньше община, если только народу в ней достаточно для хорошей обработки всей ее земли, – тем богаче ее члены, тем больше они вносят в общую казну и, что выше всего, тем счастливее и спокойнее они, как политическое целое, и тем большого совершенства достигают продукты их труда. Община, которую все племена Вриль-я считают за высшую по развитию и которая достигла наибольшего искусства в пользовании силами вриля, пожалуй, самая маленькая. Она не превышает четырех тысяч семей; но каждый клок их земли обработан, как сад; их машины не имеют себе равных и все их продукты берутся нарасхват. Все наши племена считают ее своим образцом; потому что достижение высшего идеала, доступного человеку, заключается в соединении наибольшей доли счастья с высшим развитием ума; и понятно, чем меньше общество, тем легче этого достигнуть. Наша община слишком велика.
Эти слова заставили меня задуматься. Я вспомнил о маленьких Афинах, с их двадцатью тысячами свободных граждан и о том умственном влиянии, которое до сих пор оказывает эта маленькая республика на самые могущественные нации мира. Но в Афинах допускалось соревнование и постоянные перемены, и к тому же, граждане их далеко не были счастливы. Оторвавшись от моих мыслей, я возвратился к нашему разговору и стал расспрашивать его об эмиграции.
– Но если каждый год, – сказал я, – определенное число между вами соглашается покинуть родину и основывают новые общины, то ведь их все же очень мало и, даже при самых совершенных машинах, они вряд ли в состоянии расчистить дикие места, устроить новые города и водворить всю ту цивилизацию, с ее удобствами жизни, к которым они привыкли с детства.
– Ты ошибаешься. Все племена Вриль-я находятся в постоянном общении между собою и ежегодно определяют число эмигрантов из их числа, которые должны сообща основать новую общину; место нового поселения намечается ранее, и каждый год посылаются пионеры от каждой общины для его расчистки, уничтожения скал и постройки домов; так что, когда эмигранты являются на место, они уже находят готовые дома, и подготовленную почву. Привыкая с детства к трудовой жизни, мы не боимся путешествий и опасностей. Я сам хочу эмигрировать, когда выросту.
– Всегда ли эмигранты выбирают ненаселенные места?
– Да, большею частью; потому что мы никогда ничего не истребляем, разве вынужденные к тому необходимостью самосохранения. Конечно, мы не можем поселиться на землях, уже ранее того занятых Вриль-я; если бы мы заняли обработанные земли, населенные другими племенами Ана, то нам пришлось бы уничтожить их. Но иногда случается, что, даже при поселении на свободных землях, какое-нибудь соседнее племя Ана, если у него господствует система Кум-Пош или особенно Глек-Наз, недовольное нашим соседством, начинает беспричинную войну, тогда, конечно, мы истребим его. Разве можно придти к какому-нибудь соглашению с подобным народом. Еще Кум-Пош, – продолжал с оживлением ребенок, – как ни плох он, все-таки не лишает их мозга и сердца; но Глек-Наз отнимает у них все человеческое, и у них остаются только пасть, когти и желудок.
– Ты выражаешься сильно. Знай же, что я сам с гордостью называю себя гражданином Кум-Поша.
– После этого я не удивляюсь, – отвечал Таэ, – что ты покинул свою родину. Какое было общественное устройство в твоей стране до перехода в Кум-Пош?
– Поселение эмигрантов, подобное вашим, но с тою разницею, что они были в зависимости от той страны, из которой вышли. Они свергли это иго и учредили Кум-Пош.
– Сколько времени действует у вас эта система?
– Около ста лет.
– Срок жизни Ана – очень молодое общество. Не пройдет и ста лет, как у вас будет уже Глек-Наз.
– Таэ, мне не идет спорить с ребенком твоего возраста. Конечно, я принимаю в соображение, что ты не воспитан среди Кум-Поша.
– И в свою очередь, – отвечал Таэ, с прирожденною мягкою и величавою манерою, отличавшею его расу, – не только принимаю к сведению, что ты не вырос между Вриль-я, но приношу искренние извинения, если я чем-нибудь оскорбил чувства такого любезного Тиша.
Я забыл упомянуть ранее, что в семье моего хозяина я обыкновенно носил прозвище Тиш; это было ласкательное имя, обозначавшее, в переносном смысле, маленького варвара, а в буквальном – лягушонка. Дети Вриль-я обыкновенно называют так ручных маленьких зверьков вроде лягушек, живущих в их садах.
Этим временем, мы приблизились к берегу озера, и Таэ обратил мое внимание на следы опустошения, произведенного в ближайших полях.
– Враг наш, без сомнения, скрывается на дне озера, – сказал Таэ. – Заметь, сколько рыбы собралось у берегов; даже большие рыбы перемешались с маленькими в общем страхе. Это пресмыкающееся, наверное, принадлежит к классу Крек, самому кровожадному из всех, и, как говорят, одному из немногих уцелевших видов тех первобытных чудовищ, которые населяли мир до появления Ана. Крек отличается ненасытной прожорливостью: он безразлично пожирает как растения, так и животных. Его любимое блюдо Ан, когда он может захватить его врасплох; вот почему мы беспощадно истребляем его в наших пределах. Я слышал, что, когда наши предки впервые поселились в этой, еще тогда невозделанной стране, эти чудовища, и также другие подобные им, водились здесь во множестве; и так как употребление вриля было еще неизвестно, то многие из нашей расы были пожраны ими. После того как мы познакомились с употреблением вриля, все эти враждебные нам животные были истреблены. Но по временам, какая-нибудь из этих гигантских ящериц заползает сюда из своих логовищ за пределами страны, и я помню случай, когда жертвою ее сделалась молодая Гай, купавшаяся в этом самом озере. Если бы она была на берегу, вооруженная своим жезлом, Крек не осмелился бы показаться ей на глаза; подобно нашим другим диким животным, это пресмыкающееся обладает инстинктом, внушающим ему страх к тем, кто держит в руках жезл вриля. Пока я стою здесь, чудовище ни за что не выйдет из своего логовища; но мы должны приманить его.
– Это будет довольно трудно.
– Нисколько. Садись вот на этот камень (он находился около трехсот фут от берега озера), а я отойду подальше. Животное скоро увидит тебя, или почует твое присутствие и, видя, что ты безоружен, двинется к тебе, что бы тебя пожрать. Как только он вылезет из воды, Крек будет моею жертвою.
– Ты хочешь сделать меня приманкою для этого чудовища, которое в одно мгновенье проглотит меня в своей пасти! Прошу извинить.
Ребенок засмеялся.
– Ничего не бойся, – сказал он, – только сиди смирно.
Вместо ответа я отскочил от него и хотел уже бежать со всех ног, когда Таэ слегка прикоснулся к моему плечу и устремил на меня неподвижный взгляд. Я сразу почувствовал себя, как бы прикованным к месту; всякая воля покинула меня, и я покорно последовал за ним и сел на камень. Многие из читателей вероятно знакомы с явлениями, приписываемыми животному магнетизму ; ни один из адептов этого сомнительного искусства никогда не мог произвести на меня малейшего впечатления, но я оказался бездушным автоматом в руках этого ребенка. Между тем он распустил свои крылья, поднялся на воздух и скрылся в кустах на вершине холма, в некотором расстоянии от меня.
Я был один; в неописанном ужасе я повернул голову по направлению к озеру и неподвижно, как очарованный, уставился глазами на его поверхность. Прошло минут десять или пятнадцать, показавшихся мне веками, когда в центре его гладкой поверхности, освещенной отблеском фонарей, стало заметно легкое движение. В то же время рыбы, собравшиеся у берега, почуяв приближение врага, стали метаться во все стороны; послышались всплески, и я заметил, что некоторые даже выбросились на песок. Длинная, волнующаяся борозда показалась на воде и стала приближаться к берегу, все ближе и ближе, пока, наконец, не вылезла громадная голова чудовища: страшные клыки, как щетина, торчали в его пасти, и оно уставило свои голодные, безжизненные глаза на то место, где я сидел, как пригвожденный. Вот уже его передние ноги показались на берегу, потом – грудь, покрытая до сторонам чешуей, точно бронею, с тускло желтою кожею посредине; наконец вся эта масса, около ста футов длиною, была уже на земле. Еще один шаг этих гигантских ног, и оно было бы около меня. Казалось, одно мгновенье отделяло меня от этой ужасной смерти, когда в воздухе блеснула точно молния, поразила чудовище и в течение неуловимого момента охватила его огнем. Свет исчез, и предо мною лежала какая-то обугленная, бесформенная масса, еще дымившаяся, но уже быстро рассыпавшаяся в прах. Я сидел, как пригвожденный, охваченный смертельным холодом; ужас мой теперь перешел в оцепенение.
Я почувствовал прикосновение ребенка к своему плечу: очарование кончилось, я поднялся с места.
– Теперь ты видишь, как легко Вриль-я уничтожают своих врагов, – сказал Таэ. Потом он подошел к дымившимся останкам чудовища и, взглянув на эту массу, продолжал спокойным голосом:
– Мне случалось уничтожать гадов еще крупнее этого, но никогда это не доставляло мне такого удовольствия. Да, это был Крек; сколько страданий он причинил, пока существовал!
Затем он поднял с земли выбросившихся из воды рыбок и возвратил их родному элементу.
XIX
После рассказанного приключения, в котором мы участвовали вместе с Таэ, этот ребенок стал часто навещать меня в доме Аф-Лина; он видимо привязался ко мне, и я платил ему тем же. Ему еще не было двенадцати лет, а серьезные научные занятия, которыми у них завершается период детства, начинаются только после этого возраста; так что, по умственному развитию, я ближе подходил к нему, чем к взрослым представителям его расы и особенно к Джай-и, из которых выдавалась высокоученая Зи. Дети Вриль-я, облеченные такими многотрудными и ответственными обязанностями, не отличаются особенною веселостью; но Таэ, при всей его даровитости, обладал тем добродушным юмором, который мы часто встречаем между гениальными стариками. Он находил такое же удовольствие в моем обществе, какое наш мальчик, одного с ним возраста, испытывает в товариществе любимой собаки, или обезьяны. Ему доставляло такое же удовольствие обучать меня разным обыденным приемам в жизни своего народа, какое испытывал мой племянник, заставляя своего пуделя ходить на задних лапках или скакать через кольцо. Я охотно соглашался на все такие опыты; но никогда не мог сравняться по успехам с пуделем. Вначале, меня очень заинтересовало применение крыльев, которыми пользуются у них с такою же легкостью самые маленькие дети, как мы руками или ногами; но все мои попытки в этом направлении привели только к серьезным ушибам, и я поневоле должен был оставить их.
Эти крылья, как я уже говорил, очень большого размера и достигают до колен; сложенные на спине они образуют род плаща или эпанчи, очень красивой формы. Они делаются из перьев гигантской птицы, которая водится в окрестных горах; цвет их большею частью белый, но иногда с красными полосами. Крылья эти укрепляются к плечам, с помощью весьма легких, но сильных пружин; и когда они распускаются, то руки сами собой входят в петли, приспособленные с их нижней стороны и представляющие как бы части срединной перепонки. Верхняя часть их туники снабжена подкладкою из мелких трубок, которые, посредством особого механического приспособления, надуваются при подъеме рук и служат как бы пузырями, чтобы поддерживать их на воздухе. Как самые крылья, так и этот поддерживающий прибор, сильно заряжены врилем и, при подъеме на воздух, тело как бы теряет свою тяжесть. Я не встречал затруднения в подъеме; раз были подняты крылья, это уже достигалось само собою; но тут начиналась опасная часть моих попыток. Мне никак не удавалось регулировать дальнейшее действие крыльев, хотя между своими я считался ловким в разных атлетических упражнениях и искусным пловцом. Все мои попытки ограничивались безуспешными, неуклюжими усилиями. Я был во власти крыльев, а не они – в моей; и когда, с помощью отчаянных усилий, мне, наконец, удавалось остановить их движение и приблизить их к моему телу, то исчезала поддерживающая меня сила, и я низвергался на землю, точно воздушный шар, из которого был выпущен газ; и только благодаря спазматическим усилиям, вызванным ужасом, я отделался при этом изрядным, ошеломившим меня ушибом и не разбился в куски. Несмотря на эти неудачи, я готов был продолжать мои попытки; но в этом меня удержала милосердная Зи, сопровождавшая меня во время этих жалких опытов летания; и, только благодаря своевременной поддержке ее крыльев, я не размозжил себе голову о вершину пирамиды во время последней из таких попыток.
– Я вижу, – сказала она при этом, – что все твои попытки безнадежны; причина этому не в каком либо недостатке крыльев, или в несовершенстве твоего сложения; но в органически присущем тебе и непоправимом недостатке сосредоточения воли. Ты должен знать, что таинственная связь, существующая между таким сосредоточением воли и силою вриля, не сразу сделалась достоянием нашего племени; потребовалось много поколений, передававших своим детям зачатки этой способности, которая постепенно изощрялась и наконец, сделалась у нас, как бы прирожденным инстинктом; так что маленькое дитя нашей расы также бессознательно стремится летать, как и ходить. Неудивительно, что оно при этом с такою же уверенностью пользуется своими искусственными крыльями, как птица – данными ей природой. Я не подумала об этом, когда допустила тебя до таких опасных опытов; но мне хотелось, что бы ты был моим товарищем в полетах. Конечно, они должны быть оставлены теперь. Твоя жизнь делается слишком дорога для меня.
При этом голос и выражение лица Гай особенно смягчились, и я почему-то почувствовал еще больший страх, чем во время моих неудачных опытов летания.
Говоря о крыльях, я должен упомянуть об одном существующем между Джай-и обычае, под которым скрывается довольно трогательная мысль. Во время своего девства, Гай постоянно носит крылья; она принимает участие вместе с Ана в тех грациозных воздушных играх, о которых я говорил, и пускается с необычайною смелостью в дальние воздушные путешествия, в самые дикие страны этого подземного царства; и в этом отношении она превосходит более грубый пол. Но со дня брака, она оставляет свои крылья и сама вешает их над супружеским ложем, где они и остаются без употребления до тех пор, пока смерть, или развод не разрушают брачного союза.
Когда в глазах и голосе Зи обнаружилась та нежность, которой я так испугался в каком-то предчувствии грозящей мне опасности, Таэ, сопутствовавший мне во время полетов и в своей игривости забавлявшийся моими неудачами, засмеялся, услышав ее последние слова, и сказал с детским простодушием: «Если Тиш и не выучится летать, Зи, ты все-таки можешь быть его товарищем, повесив на стену свои крылья».
XX
Я уже несколько времени заметил, что ученая и величественная дочь моего хозяина выказывала ко мне то нежное участие, которое, по бесконечному милосердию Провидения, свойственно всем женщинам, как на земле, так и под землею. До последнего времени, я смешивал его с тем чувством любви к домашним животным, которым всегда отличается женщина, наравне с ребенком. Теперь же, к моему большому огорчению, я убедился, что то чувство, которым удостаивала меня, ничего не имело общего – с питаемым ко мне Таэ. Но это убеждение нисколько не льстило моему тщеславию, как обыкновенно бывает у мужчин, обративших на себя благосклонное внимание прекрасного пола; напротив, оно пробуждало во мне чувство страха. Если из всех женщин этого общества Зи выдавалась своею ученостью и силою, то, по всем отзывам, она, кроме того, отличалась своею кротостью и пользовалась всеобщею любовью. Все ее существо, казалось, было проникнуто одним желанием – оказать помощь, защиту, утешение... Хотя те многосложные горести, начало которых скрыто в бедности и пороке, неизвестны в социальном строе Вриль-я, но еще ни одному ученому между ними не удалось найти во вриле такую силу, которая бы окончательно изгнала из их жизни все те печали, которым бывает подвержен человек; и во всех таких случаях Зи была первою утешительницею. Если какая-нибудь из Джай-и являлась жертвою отверженной любви, Зи употребляла все силы своего ума и сердца, чтобы смягчить ее горесть и доставить ей утешение. В тех редких случаях, когда кто-нибудь из детей или юношества подвергался опасной болезни или (что еще бывало реже) кто-нибудь из них был поранен во время их довольно опасной службы, она забывала свои научные занятия и развлечения и превращалась в самого внимательного врача и неутомимую сиделку. Она часто совершала полеты к самым отдаленным пределам их владений, где дети занимали сторожевые пункты в виду каких-нибудь неожиданных подземных переворотов или вторжения кровожадных животных, чтобы предупредить их вовремя о грозившей опасности и оказать нужную помощь. Даже в ее научных занятиях преобладало это стремление к благодеянию. Если ей случалось узнать о каком-нибудь новом открытии, могущем быть полезным человеку, специально занимавшемуся известным искусством, или ремеслом, она спешила передать ему все новые сведения. Если какой-нибудь престарелый член коллегии ученых изнемогал от чрезмерного труда в разрешении какой-нибудь сложной научной задачи, она приходила к нему на помощь, брала на себя самую кропотливую часть работы, ободряла, помогала ему своими советами, светлыми мыслями, одним словом, делалась как бы его добрым гением и вдохновительницею. То же самое чувство неиссякаемой доброты она проявляла и по отношению к низшим животным. Я часто видел, как она приносила домой какое-нибудь раненое животное и ухаживала за ним с такою же нежностью, как мать за больным ребенком. Случалось также, что сидя на балконе или в висячем саду, в который выходило окно моей комнаты, я видел ее парящею в воздухе, и вскоре после того целые толпы детей устремлялись к ней с радостными криками, летая и резвясь вокруг нее, как около своего центра, в самых причудливых и грациозных группах. Когда мне случалось гулять с нею по окрестностям города, местные олени, издали почуяв ее приближение, подбегали к ней в ожидании ласки и следовали за ней по пятам, пока она не отгоняла их понятным им знаком руки. Между незамужними Джай-и, в обычае носить на голове небольшой венчик или диадему, украшенную камнями, похожими на опал, которые расположены в виде звезды. Обыкновенно они не издают блеска; но если к ним прикоснется жезл вриля, они загораются ясным, ровным светом. Они служат им украшением во время их празднеств и заменяют лампу, если во время их частых полетов им случается занестись в такое место, куда не досягает свет их фонарей. Мне случалось видеть Зи, когда ее величественное, задумчивое лицо освещалось этою лучезарною короной, тогда мне казалось, что предо мною неземное существо, и я готов был преклониться, в обожании этого чудного видения. Но ни разу еще в моем сердце не пробуждалось чувство земной любви к этому возвышенному идеалу женщины. Может быть, тут сказывалось и влияние гордости, свойственное мужчине моей расы, которое не допускает в нем проявления чувства любви к женщине, настолько превосходящей его во всех отношениях. Но какие чары могли заставить это удивительное создание, эту дочь высокой расы, достигшей такого недосягаемого величия и смотревшей с таким презрением на все остальные человеческие племена, что могло побудить ее почтить меня своею склонностью? Хотя я считался довольно красивым между моими соотечественниками, но и красивейший из них показался бы ничтожным и пошлым рядом с мужчинами племени Вриль-я.
Новизна, самые особенности расы, выделявшие меня из среды других, как читатель увидит далее, могли подействовать на юную фантазию другой молодой Гай, едва вышедшей из своего детства и во всех отношениях стоявшей ниже Зи. Но всякий, следивший за моим слабым описанием необыкновенных качеств дочери Аф-лина, легко поймет, что главная причина ее склонности ко мне заключалась в прирожденном ей стремлении к помощи, защите, к поддержке и, наконец, к возвышению до себя существа слабейшего. Оглядываясь назад, я могу объяснить только подобного рода побуждением эту единственную слабость, которую проявила одна из дочерей Вриль-я в своей привязанности к гостю ее отца. Но какова бы ни была причина этой привязанности, уже одно сознание, что я мог внушить ее такому недосягаемому для меня во всех отношениях существу, наполняло меня нравственным ужасом; и к этому ужасу, я должен сознаться к своему стыду, примешивалось и недостойное чувство страха перед теми опасностями, которым она меня подвергала.
Разве на одно мгновение можно было допустить мысль, чтобы ее родители и родственники могли посмотреть без негодования и омерзения на возможность союза между таким возвышенным существом и презренным Тишем? Конечно, но в их власти было наказать ее, или удержать. Насилие одинаково немыслимо, как в их семейной, так и общественной жизни; но они могли прекратить ее увлечение одним взмахом направленного на меня жезла вриля.
Обуреваемый этими печальными мыслями, я все-таки сознавал, что совесть и честь моя не могли с этой стороны подвергнуться какому либо нареканию. Моя прямая обязанность, если бы Зи продолжала обнаруживать свою склонность, была – сообщить обо всем моему хозяину, конечно, соблюдая при этом всю деликатность воспитанного человека. При этом я буду, по крайней мере, избавлен от всяких подозрений, что я разделяю чувства Зи; и мудрый ум моего хозяина, вероятно, укажет ему, как мне выпутаться из такого опасного положения. Приняв такое решение, я действовал под влиянием обыкновенных побуждений образованного и нравственного человека нашего общества, который, как ни заблуждается он, всегда, однако, поступает по совести, если только его склонности, личные выгоды и безопасность указывают ему именно такой образ действия.
XXI
Как уже, вероятно, заметил читатель, Аф-Лин не одобрял моих непосредственных сношений с его соотечественниками. Хотя он и полагался на мое обещание не сообщать никаких сведений о том мире, из которого я появился, а еще более на обещание других не задавать мне подобных вопросов (как было с Таэ), но он все же не был вполне уверен, что при свободном сношении с посторонними лицами, любопытство которых будет возбуждено моею наружностью, я не буду достаточно осторожен в своих ответах. Поэтому я никогда не выходил один; меня всегда сопровождали кто-нибудь из семейства хозяина, или Таэ.
Жена Аф-Лина, Бра, редко выходила за пределы сада, окружающего его дом; она очень любила старинную литературу; ей нравился тот романтический элемент и большая доля фантазии, которым были проникнуты эти сочинения и которые отсутствовали в новейших книгах; ее привлекали говорившие ее воображению картины совершенно чуждой ей жизни, более похожей на нашу и, пожалуй, производившие на нее такое же впечатление, как арабские сказки на нас. Но любовь к чтению не отвлекала Бра от ее прямых обязанностей как хозяйки самого большого дома в городе. Каждый день она обходила весь дом и следила за тем, чтобы автоматы и другие домашние механические устройства были в полном порядке; немало забот она прилагала и к детям, занятым в доме Аф-Лина; она также просматривала все счета по его фермам и с особенным увлечением помогала Аф-Лину в его занятиях как заведующему освещением страны. Все эти занятия не позволяли ей почти выходить из дому. Два их сына оканчивали свое образование в коллегии ученых, старший, питавший склонность к механике, особенно же к устройству часовых механизмов и автоматов, решил посвятить себя этому делу и теперь был занят устройством лавки или склада, где бы он мог выставить и продавать свои изобретения. Младший предпочитал всему земледелие, и все свободное время от занятий в коллегии, где он изучал теорию сельского хозяйства, посвящал практическим работам на ферме своего отца. Из этого видно, насколько равенство установилось в этой стране. Аф-Лин считался самым богатым членом общины, и в то же время его старший сын, вместо какого другого, более видного занятия, предпочитал быть простым часовщиком, не возбуждая таким выбором ничье удивление.
Этот молодой человек очень заинтересовался моими часами, устройство которых было совершенно ново для него; и он был в восторге, когда я подарил их ему. Через несколько времени он ответил мне более ценным подарком в виде часов своей конструкции, которые одновременно показывали наше время и принятое у Вриль-я. Эти часы до сих пор у меня, и они вызывали удивление между лучшими часовщиками Лондона и Парижа. Они золотые, с алмазными стрелками и цифрами, и по прошествии каждого часа играют мелодию, весьма распространенную между Вриль-я, они заводятся только раз в десять месяцев и отличаются верностью. Так как оба молодых человека были заняты, то обычными спутниками в моих прогулках были мой хозяин или его дочь. Во исполнение раз принятого мною благородного решения, я теперь всячески старался уклониться от приглашений Зи на такие прогулки и, воспользовавшись удобным случаем, когда эта ученая Гай читала лекцию в коллегии ученых, обратился к моему хозяину с просьбою показать мне его ферму. Она находилась в некотором расстоянии от города, и так как Аф-Лин не любил ходить пешком, а я благоразумно отказался от всяких дальнейших попыток летания, то мы отправились к месту нашего назначения в одном из воздушных экипажей, принадлежавших моему хозяину. Он был сделан из какого-то чрезвычайно легкого материала и наружным видом походил на нашу лодку с румпелем и рулем, но снабженную большими крыльями, приводившимися в движение особым механизмом, действовавшим врилем. Восьмилетний мальчик сидел на руле; раскинувшись на мягких подушках внутри нашего воздушного экипажа; я находил этот способ передвижения весьма легким и приятным.
– Аф-Лин, – сказал я, – могу ли я просить твоего разрешения посетить некоторые из других общин вашего знаменитого племени? Мне хотелось бы также познакомиться и с другими народностями, которые не признают ваших учреждений, и которых вы считаете дикими. Для меня представляет особый интерес уяснить себе разницу, существующую между ними и теми племенами на поверхности земли, которые мы признаем цивилизованными.
– Ты не можешь ехать один в эти места, – сказал Аф-Лин. – Даже между Вриль-я ты подвергаешься опасности. Особенности сложения и цвета кожи и щетинистая растительность на твоих щеках и подбородке, резко отличающие тебя от всех известных видов Ана не только между нами, но и среди варваров, сразу привлекут внимание коллегии ученых во всякой из посещенных тобою общин Вриль-я и дальнейшее решение вопроса, т. е. встретишь ли ты радушный прием, как у нас, или тебя подвергнут диссекции, будет уже зависеть от личного взгляда какого-нибудь ученого. Ты должен знать, что когда Тур в первый раз привел тебя в свой дом, он собрал во время твоего сна совет ученых; и они разделились во мнении, принадлежишь ли ты к вредным или безвредным животным. Для разъяснения вопроса, во время твоего сна были исследованы твои зубы, и часть их обличала плотоядное животное. Все подобные животные твоего размера признаются у нас вредными и всегда истребляются. Наши зубы, как ты мог заметить, не плотоядной формы. Зи вместе с другими учеными утверждает, что в отдаленные времена, когда Ан еще питался мясом животных, его зубы были приспособлены для такой пищи. Но и допуская это, несомненно, что они совершенно изменились путем долгой наследственной передачи; даже самые необразованные народы, усвоившие себе дикое учреждение Глек-Наз, и те не питаются мясом, подобно кровожадным животным.
Татьяна
-
- Сообщения: 5717
- Зарегистрирован: 29 июн 2013, 01:48
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЧКА
Сообщение Татьяна »
Так как главная моя цель была именно бежать общества Зи, то я воскликнул с поспешностью:
– Нет, не нужно просить ее! Я отказываюсь от своего намерения ввиду предстоящих опасностей. Да я полагаю, кроме того, вряд ли будет удобно, что бы столь привлекательная молодая Гай, как твоя очаровательная дочь, пустилась в такое опасное путешествие под защитою слабого Тиша.
Аф-Лин, прежде чем отвечать мне, издал какой-то слабый звук, отдаленно напоминавший наш смех:
– Я должен просить извинение моего гостя, что его серьезное замечание вызвало мой смех. Но мне показалось донельзя забавною идея, что Зи, вся отдавшаяся покровительству других и которую дети прозвали своею «защитницей», может нуждаться в охране от опасностей, вызванных поклонением мужчин. Ты должен знать, что наши Джай-и до своего замужества совершают постоянные путешествия между разными племенами Вриль-я с целью найти Ана, который бы им понравился больше своих. Зи уже совершила три таких путешествия, но сердце ее до сих пор свободно.
Тут, по-видимому, представился удобный случай, которого я искал, и я сказал прерывающимся голосом:
– Простишь ли ты меня, мой добрый хозяин, если то, что я выскажу, оскорбит тебя?
– Говори только правду; и если она оскорбит меня, то извинения должны быть с моей стороны.
– Пособи мне уйти отсюда; как ни поражают меня все виденные здесь чудеса цивилизации, то блаженное существование, которого вы достигли... отпусти меня к моему народу!
– Вряд ли это будет возможно; и, во всяком случае, необходимо разрешение Тура, который вряд ли даст его. Ты не лишен понятливости; ты, может быть, скрыл от нас (хотя я и сомневаюсь в этом) те силы разрушения, которыми обладает твой народ; одним словом, ты можешь навести на нас опасность. Если Тур придет к такому заключению, его прямая обязанность или покончить с тобой, или запереть тебя на всю жизнь в железную клетку. Но что же заставляет тебя покинуть общество, которое, по твоим же словам, достигло высшего предела счастья?
– О Аф-Лин! Ответ мой будет прост. Я не хочу злоупотреблять твоим гостеприимством; если вследствие случайного каприза, и это зачастую бывает между нашими женщинами, и от него не всегда свободны и Джай-и, если твоя божественная дочь, почтила меня, Тиша, своим благосклонным вниманием ... и ... и ...
– И желает вступить с тобой в брак? – добавил Аф-Лин, совершенно спокойно и без признака удивления.
– Ты сказал это.
– Да, это было бы несчастье, – продолжал мой хозяин, помолчав немного, – и ты поступил разумно, предупредив меня. Случается, как ты говоришь, что незамужняя Гай обнаруживает странные склонности; но не существует силы, которая могла бы заставить ее поступить против ее желания. Мы можем только убеждать ее, и опыт показал, что даже убеждения целой коллегии ученых ни к чему бы не привели, если вопрос касается предмета любви Гай. Мне жаль тебя, потому что брак будет противен А-Глауран, или общественному благу, и дети от такого союза будут способствовать к ухудшению расы; они даже могут появиться на свет с зубами плотоядных животных. Этого нельзя допустить; Зи, как Гай, удержать невозможно; но тебя, как Тиша, можно уничтожить. Я советую тебе всякими способами противостоять ее исканиям и прямо объявить, что ты не можешь отвечать на ее любовь. У нас постоянно бывают такие случаи. Ан часто избавляется от преследований влюбленной Гай тем, что женится на другой. Ты можешь поступить так же.
– Нет; потому что я не могу жениться на другой Гай, без вреда для общества и риска появления на свет плотоядного потомства.
– Это правда. Все, что я могу сказать – и я говорю это откровенно и с полным сочувствием к тебе, как моему гостю – остерегайся, или ты будешь превращен в пепел. Я предоставляю тебе самому выбрать лучший образ действия. Пожалуй, ты можешь сказать Зи, что она безобразна. Такого рода мнение, высказанное любимым существом, обыкновенно охлаждает самую пылкую Гай. Но вот и ферма.
XXII
Я должен сознаться, что мой разговор с Аф-Лином и, особенно, то равнодушие, с которым он относился к грозившей мне опасности быть обращенным в пепел благодаря безумной любви его дочери, отравили все то удовольствие, которое иначе доставил бы мне обзор фермы моего хозяина с ее удивительными земледельческими машинами, заменившими здесь всякий ручной труд.
Внешний вид дома ничего не имел общего с массивным и несколько мрачным городским жилищем Аф-Лина, частью выдолбленным в скале, как и значительная часть всего города. Стены его состояли из посаженных на известном расстоянии деревьев, в промежутках между которыми были вставлены листы из полупрозрачного металлического вещества, заменяющего у них стекло. Деревья были покрыты цветами, что производило поразительный эффект. У дверей дома нас встретил автомат и проводил в комнату: нечто подобное, как сквозь сон иногда представлялись мне в моих грезах, когда мне случалось лежать летом в саду. Это был какой-то волшебный уголок – не то комната, не то сад; стены ее представляли одну массу вьющихся растений, покрытых цветами. В пустые пространства между ними, заменяющие у них окна, открывались самые разнообразные виды: обширные ландшафты с озерами и скалами; другие вели в особые наружные пристройки, вроде наших оранжерей, утопающие в цветах. По стенам комнаты шли цветочные клумбы с расставленными между ними низкими диванами. Посредине ее бил фонтан той самой светящейся, отливающей розовым цветом, жидкости, о которой я уже упоминал; она наполняла комнату каким-то розовым полусветом. Все пространство вокруг фонтана было покрыто толстым слоем самого мягкого мха нежного коричневого цвета (зеленый цвет не встречался мне среди растительности этой страны), на котором глаз отдыхал с таким же чувством успокоения, как на зелени наших лугов. На цветах, в наружных верандах или оранжереях сидела масса поющих птиц, которые наполняли воздух самыми мелодическими звуками. Потолка в комнате не было. Вся эта сцена была полна разнообразной прелести, услаждавшей каждое чувство... пение птиц, аромат цветов, чудные виды повсюду. Она наводила чувство какого-то сладострастного покоя. Вот где можно, подумал я, провести очаровательный медовый месяц, если б Джай-и не были бы так страшны своими женскими правами и мужскою силою! Но когда я представлял себе такую высокую и такую ученую величественную Гай, превосходившую всякий, доступный нам, идеал женщины – одним словом Зи... даже, если бы не опасность быть превращенным в пепел ... нет ... и тогда в своей мечте я не мог вообразить ее вместе с собою, в этом уголке, созданном для поэзии любви.
В это время в комнате появился автомат и поставил перед нами один из тех чудесных напитков, которые заменяют вино между Вриль-я.
– По истине, – сказал я, – это очаровательное жилище, и меня удивляет, отчего ты не поселишься здесь, вместо мрачного города.
– Я отвечаю перед обществом за непрерывное освещение страны, и потому я должен жить в городе; сюда я могу приезжать только по временам.
– Но я понял из твоих слов, что эта довольно беспокойная должность не соединена ни с какими почестями; зачем же ты принял ее?
– Каждый из нас беспрекословно повинуется Туру. Он сказал: "Просят, чтобы Аф-Лин взял на себя заведывание освещением", – и мне ничего более не оставалось, как исполнить его желание; но, прослужив долгое время в этой должности, я привык к ее обязанностям и они меня не тяготят. Нас создает привычка; даже различие нашей расы от дикарей является как бы долго передаваемой, укоренившейся привычкой, которая, путем такой наследственной передачи, делается частью нашей натуры. Ты видишь, что между нами находятся Аны, готовые примириться даже с обязанностью правителя; но конечно никто не пошел бы на эту должность, если бы беспрекословное повиновение просьбам Тура не облегчало исполнение этих обязанностей.
– Даже в том случае, если его просьбы неразумны или несправедливы?
– Нам никогда не приходит в голову подобная мысль; у нас все идет так, как будто мы управляемся издревле укоренившимся обычаем, и давление власти не чувствуется.
– Когда правитель умирает или отказывается от своей должности, как вы находите ему преемника?
– Ан, исполнявший в течение многих лет обязанности правителя, лучше всего может найти подходящего человека на эту должность, и большею частью он сам указывает своего преемника.
– Может быть своего сына?
– Редко; потому что эта не такая должность, которая привлекала бы много желающих; и, понятно, отец не пожелает насиловать склонности своего сына. Но если Тур отказывается выбрать себе преемника, опасаясь возбудить неудовольствие того человека, на котором бы остановился его выбор, тогда трое из членов коллегии ученых бросают жребий, на кого из них падет обязанность сделать такой выбор. Мы вообще держимся того мнения, что ум одного Ана в таких случаях лучше трех, как бы они ни были мудры в отдельности; потому что между тремя наверное возникнут споры, а раз появился спор, страсти неизбежно отуманивают рассудок.
– Не падай духом, мой дорогой маленький гость; Зи не может заставить тебя жениться на себе. Она может только увлечь тебя. Поэтому будь осторожен. А теперь пойдем смотреть мое хозяйство.
Мы вошли в огороженное навесами пространство; хотя Ана и не употребляют в пищу мяса животных, но держат некоторые виды ради молока и шерсти. Они не имеют ни малейшего сходства с нашими коровами или овцами; и, сколько мне известно, подобных видов никогда не существовало на земле. Вриль-я пользуются молоком трех родов животных: первое похоже на антилопу, но значительно больше ее – почти с верблюда ростом; другие два меньше, и хотя разнятся между собою, но не имеют ничего общего, ни с одним из виденных мною на земле животных. У них округленные формы и крайне нежная шерсть, цветом напоминающая пятнистого оленя; при этом большие, черные, кроткие глаза. Молоко этих трех пород животных различается по вкусу и густоте; его обыкновенно разбавляют водою и прибавляют к нему ароматический сок плодов какого-то растения; само по себе, оно весьма питательно и вкусно. Животное, шерсть которого идет на одежду и имеет множество других применений, более всего походит на итальянскую козу, но свободно от того тяжелого запаха, который отличает последнюю. Шерсть его тонкая и длинная; цвет ее бывает разный, за исключением белого, но преобладает серый, с металлическим отливом и сиреневый. Для платья ее обыкновенно окрашивают по вкусу каждого. Эти животные были замечательно ручные и кроткие; за ними с удивительною нежностью и заботливостью ухаживали маленькие девочки.
Потом мы прошли по громадным амбарам, наполненным зерном и фруктами. Следует тут заметить, что главная пища этого народа заключается в зерне хлебного растения, колос которого походит на нашу пшеницу, но значительно больше и постоянно улучшается во вкусе благодаря непрерывной культуре; и в особом виде плода, величиною с небольшой апельсин, первоначально после сбора весьма твердого и отличающегося горьким вкусом. Его выдерживают в течение многих месяцев в кладовых; после чего он делается сочным и нежным; сок его, темно-красного цвета, составляет основание всех их приправ. У них много сортов плодов, похожих на наши оливки, из которых получаются удивительные масла; здесь также встречается растение вроде сахарного тростника, но сок его менее сладок, хотя отличается чудным ароматом. У них нет пчел и других производящих мед насекомых; но они пользуются сладким соком, вытекающим из ствола хвойного растения, похожего на араукарию. Огороды их изобилуют множеством сочных, вкусных овощей и корнеплодов, которые они доводят до высокой степени разнообразия и совершенства благодаря постоянной культуре. Я не помню ни одного раза, когда мне случалось участвовать в их еде, чтобы за столом не появлялось какой-нибудь новости из огородных овощей. Вообще, как уже было сказано, их кухня отличается такою изысканностью, разнообразием и питательностью, что при этом вовсе не ощущается недостатка мясной пищи; и их могучее телосложение достаточно показывает (по крайней мере, при их жизненной обстановке), что развитие мускульных фибр зависит не от одного питания мясом. У них нет винограда: освежительные напитки, приготовляемые ими из разных фруктов, не производят опьяняющего действия. Но их главный напиток все-таки вода, в выборе которой они чрезвычайно прихотливы, замечая малейший признак посторонней примеси.
– Мой младший сын очень интересуется вопросом об увеличении продуктивности наших полей, – сказал Аф-Лин в то время как мы проходили по разным амбарам и кладовым, – и потому он наследует все эти земли, которые составляют главную часть моего богатства. Моему старшему сыну такое наследие причинило бы только горе и беспокойство.
– Разве у вас много таких детей, для которых богатое наследство представляет одно огорчение?
– Без сомнения; большая часть Вриль-я считают богатство, выходящее из ряда обеспеченного благосостояния, тяжелым бременем для себя. Вообще, мы довольно ленивый народ после периода детства, и стараемся избавиться от излишнего беспокойства, а богатство приносит с собою много забот. Благодаря ему мы делаемся намеченными кандидатами на общественные должности, от которых мы не можем отказаться. Богатство обязывает нас принимать постоянное участие в делах менее состоятельных из наших соотечественников, чтобы вовремя предупредить их нужды и не допустить их до бедности. Одна старинная наша пословица говорит: «Нужда бедного – стыд богатого..."
– Извини, что я прерву тебя на один момент; ты, следовательно, допускаешь, что и среди Вриль-я встречаются такие, которые знакомы с нуждой и требуют помощи?
– Если под словом нужда ты подразумеваешь нищету, господствующую в вашем обществе, то она невозможна у нас; разве только при условии, чтобы Ан каким-нибудь невероятным образом уничтожил все свои средства к существованию, не может или не хочет эмигрировать и отказывается от помощи своих родных и друзей.
– И в таком случае он занимает место ребенка, или автомата, то есть: делается рабочим, или слугой?
– Нет; мы тогда считаем его несчастным, лишившимся рассудка, и помещаем на средства общины в особое публичное учреждение, где он бывает окружен всевозможными удобствами и роскошью, чтобы, насколько возможно, смягчить постигшее его горе. Но Ану крайне неприятно, когда его считают сумасшедшим; и подобные случаи бывают столь редки, что упомянутое общественное учреждение представляет теперь одни заброшенные развалины. Последнего из его обитателей, как припоминаю, я видел в своем детстве. Он не считал себя помешанным и писал стихи. Говоря о нуждах, я подразумеваю такие потребности, превышающие его средства, которые могут явиться у Ана, например, желание завести дорогих певчих птиц, или большой дом, загородный сад; очевидный способ для удовлетворения его желаний в таких случаях – это покупка у него тех его продуктов, которые он желает продать. Поэтому, подобные мне, богатые Ана обязаны покупать множество ненужных им вещей и жить на широкую ногу, хотя бы они предпочитали скромный образ жизни. Например, мой большой дом в городе составляет источник постоянных забот и беспокойств для моей жены и даже для меня; но я обязан жить в таком обширном помещении, потому что, в качестве самого богатого члена общины, я обязан принимать всех приезжающих к нам из других обществ; два раза в год происходят большие съезды таких лиц в моем доме, куда стекаются и многие родственники их из разных племен Вриль-я; и я устраиваю при этом несколько больших празднеств. Такое обширное гостеприимство совсем не по моим вкусам, и поэтому я предпочел бы быть беднее. Но мы все должны нести свое бремя в течение этого краткого промежутка времени, который мы называем жизнью. Да и что значат сто лет, более или менее, сравнительно с теми веками, которые нас ожидают впереди? К счастью, один из моих сыновей любит богатство. Это редкое между нами исключение, и я даже сам не знаю, как объяснить его.
После этого я сделал попытку опять навести разговор на предмет, столь близкий моему сердцу: как мне избавиться от преследований Зи. Но хозяин мой вежливо уклонился от этой темы и пригласил меня следовать за ним в воздушную лодку. На обратном пути нас встретила Зи; не видя меня дома по возвращении из коллегии ученых, она полетела в поиски за нами.
Когда она увидала меня, ее величавое лицо осветилось улыбкою и, держась на своих распростертых крыльях, рядом с нашею лодкою, она сказала с упреком Аф-Лину:
– Отец, как ты мог рисковать жизнью своего гостя, в таком непривычном для него положении? Одного неосторожного движения было бы для него достаточно, чтобы упасть; и, увы! у него нет наших крыльев. Упасть отсюда для него – верная смерть.
– Милый мой! – продолжала она, обращаясь с нежностью ко мне, – неужели ты не подумал обо мне, рискуя столь дорогой для меня жизнью? Обещай мне никогда не пускаться в такие поездки без меня. Как ты напугал меня!
Я бросил тревожный взгляд на Аф-Лина в надежде, что он, по крайней мере, даст строгий выговор своей дочери за такие несдержанные выражения, которые у нас на земле считались бы положительно неприличными в устах девицы, иначе как в обращении к своему жениху.
Но Аф-Лину видимо и в голову не приходило ничего подобного. Так твердо установлены права женщины в этой стране и особенно – право первого любовного объяснения. Он правду говорил, что обычай у них составляет все.
Аф-Лин только сказал спокойным тоном:
– Зи, никакая опасность не угрожала Тишу; и мне кажется, он сам сумеет поберечь себя.
– Я желаю, чтобы он предоставил эту заботу мне. О жизнь моя! Только при мысли о твоей опасности я почувствовала впервые, как я люблю тебя!
Вряд ли кому приходилось испытать такое неловкое положение! Эти слова были произнесены Зи громко, так что их слышал ее отец и ребенок, правивший рулем. Я покраснел от стыда за нее и не мог удержаться от сердитого ответа:
– 3и, ты смеешься надо мною, гостем твоего отца, что недостойно тебя, если же слова твои серьезны, то крайне неприлично для молодой Гай обращаться в таких выражениях даже к Ану ее племени, если ее родители не дали согласия на их брак. Еще хуже того, если они обращены к Тишу, который не смел бы подумать о твоей любви и который не может питать к тебе иных чувств, кроме почтения и трепета.
Аф-Лин одобрительно кивнул мне головой, но не произнес ни одного слова.
– Как ты жесток! – воскликнула Зи громким голосом. – Разве можно сдержать порыв истинной любви? Разве незамужняя Гай скрывает когда-нибудь чувство, которое только возвышает ее? Какая непонятная страна – твоя родина!
Тут Аф-Лин сказал с большою мягкостью:
– Между Тишами права вашего пола еще не признаны всеми, и, во всяком случае, моему гостю будет удобнее продолжать этот разговор без присутствия других лиц.
На это замечание Зи ничего не ответила и, бросив на меня нежный, укоризненный взгляд, полетела по направлению к дому.
– Я надеялся, – сказал я с горечью, – что мой хозяин пособит мне выйти из той опасности, которой меня подвергает его собственная дочь.
– Я сделал все, что мог. Всякое противоречие Гай в ее любви только усиливает ее настойчивость. В этих делах они не допускают никакого вмешательства.
XXIII
По выходе из воздушной лодки Аф-Лина встретил ребенок, который передал ему приглашение присутствовать при погребении родственника, покинувшего этот подземный мир.
Я еще ни разу не видел погребения или кладбища у этого народа и, кроме того, был рад случаю отдалить свидание с Зи, поэтому я просил позволения Аф-Лина сопровождать его на похороны его родственника, если только присутствие чужестранца при подобной священной церемонии не было противно их обычаям.
– Переселение Ана в лучший мир, – отвечал мой хозяин, – особенно, если он прожил так долго в этом, как мой родственник, представляется скорее тихим радостным торжеством, чем священною церемонией; а потому ты можешь сопутствовать мне, если желаешь.
Следуя за ребенком, мы скоро вошли в один из домов на главной улице; нас провели в большую комнату нижнего этажа, где на кровати, окруженное родными, лежало тело умершего. Это был старик, проживший, как мне говорили, более 130 лет. Судя по спокойной улыбке на его лице, он умер без всяких страданий. Старший сын, бывший теперь главою семейства и имевший бодрый вид человека среднего возраста, хотя ему было за семьдесят лет, подошел к Аф-Лину и сказал с радостным выражением в лице:
– За день до своей смерти отец мой видел во сне свою покойную Гай, его сердце было полно стремления скорее соединиться с нею и возродиться к новой жизни, озаренной улыбкою Всеблагого.
Пока они разговаривали, я обратил внимание на какой-то темный, по-видимому, металлический предмет в дальнем конце комнаты. Он был около двадцати футов в длину, узкий и плотно закрытый со всех сторон, кроме двух круглых отверстий в крыше, через которые просвечивало красное пламя. Из внутренности его распространялся запах ароматического курения; и пока я ломал голову о назначении этого таинственного прибора, в городе раздался мелодический бой механизмов, обозначавших время дня; когда они затихли, в комнате и за пределами ее полились мягкие звуки какого-то торжественного радостного хорала, с которым слились и голоса присутствующих. Слова их гимна отличались своею простотой. Они не выражали горести, или прощания, но скорее приветствовали тот новый мир, в который перешел умерший. На их языке самый погребальный гимн называется «песнь рождения». После того тело, обвитое длинным покровом, было бережно поднято шестью из ближайших родственников, и они понесли его к описанному мною темному предмету. Я подошел ближе, чтобы следить за происходившим. Находившаяся в конце его откидная дверь открылась, и тело было осторожно положено внутрь; дверь опять закрылась; кто-то прикоснулся к пружине, находившейся сбоку; послышался какой-то тихий шипящий звук, и через мгновенье в открывшуюся крышку с другого конца, высыпалась не более горсти пепла, упавшего в заранее подставленную патеру. Старший сын поднял ее и произнес обычные в таких случаях слова:
– Преклонитесь пред величием Творца! Он дал форму, жизнь и душу этой кучке пепла. Он возродит к новой жизни покинувшего нас, с которым мы скоро увидимся.
Каждый из присутствующих склонил голову и приложил руку к сердцу. После того маленькая девочка открыла дверь в стене, и я увидел нишу с полками, на которых уже стояло множество таких патер, но снабженных крышками. С такою же крышкою в руках теперь подошла Гай и плотно накрыла ею маленькую вазу. На крышке было вырезано имя умершего и следующие слова: "Дан нам" (следовало время рождения) и "Отозван от нас" (и время смерти).
Дверь в стене закрылась, и все было кончено.
ХХIV
– И это, – сказал я, пораженный виденной мною сценой, – ваша обычная форма погребения?
– Наша неизменная форма, – отвечал Аф-Лин...
На меня действует успокоительно самая мысль, что воспоминание о близком мне существе сохраняется в пределах моего дома. Мы как бы чувствуем, что жизнь его продолжается, хотя и в невидимой форме. Но наше чувство в этом случае, как и во всем прочем, создается привычкой. Ни один разумный Ан, как и ни одно разумное общество, не решится на перемену укоренившегося обычая, не обсудив ранее все его последствия и не убедившись в необходимости такой перемены. Только при подобных условиях такой перемене не грозит опасность превратиться в легкомысленную переменчивость, и раз сделанная, она уже стоит потом твердо.
Когда мы возвратились, Аф-Лин позвал некоторых из находящихся у него в доме детей и разослал их между своими родными и друзьями с приглашением на праздник, устраиваемый в его доме во время вольных часов дня по случаю отозвания Всеблагим его родственника. Это было самое многолюдное и оживленное собрание из виденных мною во время моего пребывания между Ана, и оно затянулось до поздних часов времени отдыха.
Пир был устроен в громадной зале, служившей только для подобных торжеств. Обстановка его разнилась от наших банкетов и скорее походила на роскошные пиршества времен Римской империи. Гости сидели не за одним общим столом, но отдельными группами за небольшими столами, по восьми за каждым. Здесь считается, что при большем числе собеседников ослабевает разговор и пропадает оживление. Хотя Ана никогда громко не смеются, как я уже заметил, но шум веселых голосов, за разными столами, доказывал оживление гостей. Так как они не употребляют опьяняющих напитков и весьма умеренны (хотя и крайне изысканны) в пище, то самый пир не был продолжителен. Столы исчезли сами собою, и затем следовала музыка для любителей; многие, однако, покинули залу: некоторые из молодежи поднялись на своих крыльях (крыши здесь не было) и со свойственным им весельем предались своим грациозным воздушным танцам; другие разбрелись по разным комнатам, рассматривая собранные в них редкости, или занялись разными играми; любимою их была довольно сложная игра, похожая на шахматы, в которой принимало участие восемь человек. Я ходил между толпою; но мне не удавалось вступить в разговор, потому что все время меня не покидали тот или другой из сыновей моего хозяина, которым было поручено наблюдать, что бы меня не беспокоили излишними вопросами. Но гости вообще мало обращали на меня внимания, они уже пригляделись ко мне на улицах, и наружность моя перестала привлекать всеобщее любопытство.
К моему большому облегчению, Зи избегала меня и видимо старалась возбудить мою ревность заметною любезностью с одним красивым молодым Аном, который (хотя и отвечал ей с тою скромностью, которая отличает молодых девиц наших образованных стран, кроме Англии и Америки) был видимо очарован этой величавой Гай и готов был проронить робкое "да", если бы она сделала признание. Утешая себя надеждою, что она поступит так, и еще более проникнутый отвращением к «обращению в пепел» (особенно после созерцания адского процесса, моментально превращавшего человеческое тело в горсть золы), я развлекал себя наблюдением нравов окружавшей меня молодежи. Все убеждало меня, что не одна Зи пользовалась драгоценнейшею из привилегий, принадлежавших здесь ее полу. Все, что только я видел и слышал, несомненно показывало, что здесь Гай ухаживает за предметом своей страсти; между тем как Ан, со всею кокетливою скромностью нашей молодой барышни, является более пассивною стороною. Оба из моих спутников неоднократно подвергались таким чарующим нападениям во время нашей прогулки, и оба вышли с достоинством из своего искуса.
Я обратился к старшему, который предпочитал занятия механикой управлению большим именьем и отличался философским направлением ума, и сказал:
– Я просто не в силах понять, как при твоей молодости и при всей этой чарующей обстановке звуков, света и ароматов цветов, ты можешь оставаться равнодушным к этой любящей молодой Гай, которая только что оставила нас со слезами на глазах, вызванных твоею холодностью.
– Любезный Тиш, – отвечал мне со вздохом молодой Ан, – нет большого несчастия в жизни, как жениться на какой-нибудь Гай, в то время как любишь другую.
– Так ты влюблен в другую?
– Увы! Да.
– И она не отвечает на твою любовь?
– Я не знаю. Иногда ее взгляд, тон голоса... дает мне надежду; но она ни разу не сказала, что любит меня.
– А разве ты сам не можешь шепнуть ей на ухо, что любишь ее?
– Что ты! Откуда ты явился к нам? Разве я могу так унизить достоинство моего пола? Разве я могу до такой степени позабыть, что я мужчина... забыть всякий стыд, и первому признаться Гай в любви!
– Прошу извинить меня: я не подозревал, что скромность вашего пола доходит до такого предела. Но разве никогда не случалось Ану первому объясниться в любви?
– Я не могу отрицать этого; но если и бывали такие случаи, то Ан чувствовал себя опозоренным в глазах других, да и Джай-и относились к нему после того со скрытым презрением. Ни одна хорошо воспитанная Гай не стала бы разговаривать с ним; так как, по ее мнению, он нарушил права ее пола, и в то же время уронил свое достоинство мужчины.
– Все это еще тем досаднее, – продолжал молодой человек, – что она ни за кем не ухаживает и мне кажется, что я ей нравлюсь. Иногда мне приходит подозрение, что ее удерживает боязнь слишком подчиниться моим требованиям. Но если это так, то она не может искренно любить меня; потому что если Гай полюбит кого, она забывает о всех своих правах.
– Здесь ли эта Гай?
– Как же. Вот она разговаривает с моею матерью.
Я посмотрел в указанном направлении и увидел молодую Гай, одетую в ярко-пунцовый цвет, что у них обозначает предпочтение девической жизни. Если Гай облекается в серые или нейтральные цвета, то значит – она ищет себе супруга; в темно-пурпуровый – если выбор уже сделан. Пурпуровый и оранжевый цвета носят замужние и невесты; светло-голубой обозначает разведенную жену или вдову, которая не прочь вторично выйти замуж. Конечно, голубой цвет встречается очень редко. Среди народа, вообще отличавшегося своею красотою, трудно найти выдающиеся в этом отношении личности. Избранная моего друга по красоте принадлежала к среднему уровню; но что мне особенно понравилось в ее лице – это отсутствие выражения того сознания своих прав и своей силы, которым отличались лица других молодых Гай. Я заметил, что во время разговора с Бра, она иногда бросала взгляды по направлению моего молодого приятеля.
– Утешься, – сказал ему я, – эта молодая Гай любит тебя.
– Но какая же мне от того выгода, если она ничего не говорит?
– 3нает ли твоя мать об этой привязанности?
– Может быть. Я никогда не говорил ей об этом. Было бы недостойно мужчины сделать свою мать поверенною такой слабости. Впрочем, я говорил отцу; может быть, он передал ей.
– Не позволишь ли ты мне на минуту оставить тебя, и подслушать разговор твоей матери и возлюбленной. Я уверен, что они говорят о тебе. Не бойся. Я обещаю, что не допущу никого до расспросов.
Молодой Ан положил руку на сердце, в то время как другою прикоснулся к моей голове и позволил мне уйти от него. Я незаметно подошел к его матери и молодой Гай, и, остановившись позади их, стал прислушиваться к их разговору.
– В этом не может быть сомнения, – говорила Бра, – или мой сын будет вовлечен в брак одною из его многочисленных поклонниц, или он присоединится к эмигрантам, и мы навсегда лишимся его. Если ты в самом деле любишь его, милая Лу, отчего же ты не скажешь ему.
– Я люблю его, Бра; но я боюсь, что мне не удастся сохранить его любовь. Он так увлечен своими изобретениями и часовыми механизмами; а я не такая умная, как Зи и не могу войти в его любимые занятия; он соскучится со мною и через три года разведется... я не могу выйти за другого... никогда.
– Нет надобности быть знакомым с устройством часов, что бы составить счастье Ана, хотя бы и увлекающегося этим занятием; тогда он скорее бросит свои часы, чем разведется со своей Гай.
– Видишь ли, милая Лу, продолжала эта почтенная женщина, мы господствуем над ними, потому что мы сильнейший пол, только не следует показывать этого. Если бы ты превосходила моего сына в искусстве устройства часов и автоматов, тебе как жене, никогда не следовало бы показывать этого. Ан охотно признает превосходство своей жены во всем, кроме излюбленного им занятия. Но если бы она стала выказывать равнодушное презрение к его искусству, он, наверное, охладел бы к ней; может быть, даже развелся с нею. Когда любовь Гай искренна, она скоро научится любить и все то, что правится ее мужу.
Молодая Гай ничего не отвечала на это. Несколько времени она оставалась в задумчивости; потом на ее лице появилась улыбка, она встала и подошла к влюбленному в нее молодому Ану. Я незаметно следовал за нею, но остановился в некотором расстоянии в созерцании этой сцены. К моему удивлению (пока я не вспомнил о кокетливых приемах, отличающих в таких случаях Ана) влюбленный отвечал на ее любезности с напускным равнодушием. Он даже отошел от нее; но она следовала за ним, и вскоре после того оба развернули свои крылья и унеслись в освещенное пространство.
Как раз в это время меня встретил правитель страны, ходивший в толпе других гостей. Я еще ни разу не видел его после моего первого появления в его владениях; и при воспоминании о тех колебаниях, которые он (по словам Аф-Лина) обнаружил при этом, относительно анатомического исследования моего тела, я невольно почувствовал холодную дрожь при взгляде на его спокойное лицо.
– Мой сын Таэ много рассказывает мне о тебе, чужестранец, – вежливо приветствовал он меня, положив свою руку на мою голову. – Он очень полюбил тебя и я надеюсь, что тебе понравились обычаи нашего народа.
Я пробормотал несколько неразборчивых слов, с выражением благодарности за доброту Тура и моего восхищения страною; но мелькнувшее в моем воображении лезвие анатомического ножа сковало мой язык.
– Друг моего брата должен быть дорог и мне, – произнес чей-то нежный голос, и, подняв глаза, я увидел молодую Гай, лет шестнадцати на вид, стоявшую около Тура и смотревшую весьма благосклонно на меня. Она еще не достигла полного роста и едва была выше меня; должно быть благодаря этому обстоятельству, она показалась мне самою привлекательною из всех, здесь виденных мною, представительниц ее пола. Вероятно, нечто подобное сказалось в моих глазах; потому что выражение ее лица стало еще благосклоннее.
– Таэ говорит мне, – продолжала она, что ты еще не привык к употреблению крыльев. Я сожалею об этом, потому что желала бы летать с тобою.
– Увы! – отвечал я, – это счастье недоступно для меня. Зи говорит, что пользование крыльями у вас наследственный дар и что потребуется много поколений, прежде чем кто-либо из моей бедной расы может уподобиться птице в ее полете.
– Это не должно слишком огорчать тебя, – отвечала эта любезная принцесса, – потому что настанет время, когда и нам с Зи придется покинуть наши крылья. Может быть, когда придет этот день, мы обе были бы рады, если бы избранный нами Ан не мог пользоваться своими.
Тур теперь оставил нас и скрылся в толпе гостей. Я почувствовал себя свободнее с очаровательною сестрою Таэ, и даже удивил ее неожиданностью моего комплимента «что вряд ли найдется Ан, способный воспользоваться своими крыльями, чтобы улететь от нее». Говорить любезности Гай, пока она не призналась в своей любви и не получила согласие на брак, до того противно обычаю укоренившемуся между Ана, что молодая девица после моей фразы в течение нескольких секунд не могла выговорить ни одного слова от изумления. Наконец, придя в себя, она пригласила меня пройти, где было свободнее и послушать пение птиц. Я. последовал за нею, и она привела меня в маленькую комнату, где почти никого не было. Посредине ее бил фонтан, кругом были расставлены низкие диваны, и одна из стен комнаты открывалась в оранжерею, откуда доносились очаровательные звуки птичьего хора. Мы сели на одном из диванов.
– Таэ говорит мне, – сказала она, – что Аф-Лин взял обещание, чтобы никто в этом доме не расспрашивал тебя о твоей стране и зачем ты посетил нас. Так ли это?
– Это правда.
– Могу ли я, не нарушая данного слова, узнать, все ли Джай-и в твоей стране имеют такие же бледные лица, как у тебя, и выше ли они тебя ростом?
– Я думаю, прелестная Гай, что с моей стороны не будет нарушением данного слова, если я отвечу на такой невинный вопрос. Джай-и на моей родине еще белее меня и, по крайней мере, на голову ниже ростом.
– Поэтому они должны быть слабее Ана в вашей стране. Но вероятно они в большей степени владеют силами вриля?
– Они не пользуются силами вриля в том виде, как они известны между вами. Но власть их, тем не менее, очень велика, и только Ан, более или менее подчиняющийся своей Гай, может рассчитывать на спокойную жизнь.
– Ты говоришь с чувством, – сказала сестра Таэ, с каким-то сожалением в голосе. – Ты, конечно, женат?
– Нет.
– И не обручен?
– И не обручен.
– Неужто ни одна Гай не сделала тебе признания?
– В моей стране в таких случаях первым говорит Ан.
– Какое непонятное извращение законов природы! – воскликнула молодая девица, – какой недостаток скромности между вашим полом! Но разве ты сам никогда не делал признания, никогда не любил одну Гай более других?
Я почувствовал крайнее затруднение от таких наивных вопросов и сказал:
– Прости меня; но мне кажется, что мы уже нарушаем слово, данное Аф-Лину. Вот все, что я могу ответить тебе и молю тебя не спрашивать меня более. Я действительно раз сделал такое признание, и сама Гай была согласна; но не согласились ее родители.
– Родители! Неужто ты думаешь, я поверю, чтобы родители могли препятствовать выбору своих дочерей?
– Могут и часто препятствуют.
– Я не желала бы жить в такой стране, – сказала простодушно Гай, – но я надеюсь, что и ты никогда не вернешься туда.
Я опустил в молчании голову. Гай приподняла ее своей правой рукой и с нежностью посмотрела в мои глаза.
– Останься с нами, – сказала она, – останься, и будь любим.
Не знаю, что бы я отвечал; я трепещу при мысли о той опасности – превращения в пепел, – которая теперь уже, несомненно, грозила мне, когда тень крыльев удала на сверкающую струю фонтана, и Зи внезапно спустилась около нас. Она не произнесла ни одного слова, но, схватив меня за руку, увлекла за собою, как мат своего непокорного ребенка, через целый ряд комнат в коридор, откуда на элеваторе мы поднялись в мою комнату. Когда мы вошли в нее, Зи подула в мое лицо, прикоснулась своим жезлом к моей груди, и я погрузился в глубокий сон.
Когда я проснулся несколько часов спустя и услышал пение птиц в соседнем авиарии, мне живо припомнилась сестра Таэ, с ее нежными словами и ласкающим взглядом; и тут, благодаря нашему воспитанию, которое с самого раннего возраста вкореняет в нас идеи честолюбия и мелкого тщеславия, я невольно стал строить самые фантастические, воздушные замки.
«Хотя я и Тиш, – так складывались мои мысли, – ясно, что не одна Зи очарована моей наружностью. Очевидно, меня любит принцесса, первая девица в стране, дочь самодержавного монарха, которому они для вида только дают название выборного правителя. Если бы не помешала эта ужасная Зи, дочь короля, наверное, сделала бы мне формальное предложение своей руки. Пусть Аф-Лин, занимающий только подчиненную должность, грозит мне смертью, если я приму руку его дочери; но одного слова этого неограниченного владыки Тура будет достаточно, чтобы уничтожить их бессмысленный обычай, воспрещающий браки с чуждою расою, который является таким противоречием с их хваленою равноправностью.
Трудно допустить, чтобы дочь Тура, только что выражавшаяся с таким презрением о вмешательстве родителей, не имела достаточного влияния на своего отца, чтобы спасти меня от сожжения, которым грозит мне Аф-Лин. И раз я породнюсь с монархом... что помешает ему избрать меня своим преемником. Почему же нет?.. Немногие из его изнеженных ученых прельстятся этою тяжелою обязанностью; и, может быть, для них будет даже приятно видеть высшую власть в руках чужестранца, знакомого с более подвижными формами общественной жизни. Если только меня выберут... каких реформ я не введу! Какое оживление я могу внести в эту приятную, но слишком монотонную жизнь, благодаря моему знакомству с обычаями цивилизованных народов! Я большой любитель охоты; после войны какая же форма развлечения для монарха достойнее ее? Какое обилие и разнообразие дичи в этом подземном царстве! Что может сравниться с интересом такой охоты за допотопными существами? Но как? Неужто при помощи этого ужасного вриля, который даже недоступен мне. Нет, мы приспособим заряжающуюся с казны винтовку, которая может быть, значительно усовершенствована здешними искусными механиками; да я и видел такую – в музее древностей. Как неограниченный монарх, я искореню употребление вриля, оставив его только для военных целей. Кстати, вспомнив о войне ... неужели такой способный, богатый и хорошо вооруженный народ должен ограничиться жалкою территорией, способной прокормить только десять или двенадцать тысяч семей. Разве подобное стеснение не есть только результат философских фантазий, противных основным стремлениям человеческой природы, и в попытках к осуществлению которых у нас на земле уже потерпел такую неудачу покойный м-р Роберт Оуен. Конечно, я не начну войны с соседними нациями, которые также хорошо вооружены, как и мои подданные; но ведь остается множество народов, незнакомых с употреблением вриля, демократические учреждения которых, по-видимому, очень похожи на политическую систему моих соотечественников. Нисколько не раздражая союзных племен Вриль-я, я могу вторгнуться в страну этих народов и завладеть их обширными территориями... громадными пространствами... может быть до крайних известных пределов земли... и я буду царить над империею, в которой никогда не заходит солнце (в своем увлечении я даже позабыл, что в этом подземном царстве вовсе нет солнца). Что же касается до фантастического понятия, будто слава и знаменитость, составляющие между нами неоспоримый удел выдающегося деятеля, разжигают страсти и борьбу и способствуют к нарушению благ мира и тишины, то это дикое понятие расходится с основными элементами не только человеческой, но и животной природы, потому что самое приручение животного возможно только под влиянием похвалы и соревнования. Какая же слава ждет повелителя, завоевавшего целую империю! Я сделаюсь для них полубогом.
Что касается до другого фантастического понятия, что жизнь их во всем должна сходиться с учениями их веры (мы тоже отчасти признаем это, но принимаем в соображение разные исключающие обстоятельства), то под влиянием просвещенной философии, я решил искоренить это языческое, проникнутое суеверием учение, стоящее в таком противоречии с современными движениями мысли и практической жизни.
Занятый этими разнообразными проектами я подумал, как бы хорошо было теперь выпить для прояснения мыслей хороший стакан грога. Хотя я и не любитель крепких напитков, но бывают моменты, когда небольшое количество алкоголя вместе с сигарою оживляют воображение. Конечно, между их плодами и фруктами найдутся такие, из которых можно получить великолепное вино; также, какую вкусную, сочную котлету можно вырезать из этого откормленного подземного оленя (какая бессмыслица – отвергать мясную пищу, значение которой признается нашими первыми докторами)... при такой обстановке можно приятно провести лишний час за обедом. Вот также эти скучные устарелые нравы, разыгрываемые их детьми; когда я буду царствовать, я непременно введу у них оперу и балет, для которого, наверное, можно найти, среди покоренных наций, подходящих молодых женщин, умеренного роста и без таких внушительных мускулов, как у их Джай-и, не угрожающих врилем и не требующих, что бы на них непременно женились».
Я до того погрузился в созерцание этих реформ – общественных, политических и нравственных, – которыми я думал облагодетельствовать этот подземный народ, незнакомый с благами нашей цивилизации, что и не заметил вошедшей Зи, когда ее глубокий вздох обратил мое внимание, и я увидел ее возле своей кровати.
По обычаю этого народа, Гай, нисколько не нарушая приличий, может посетить Ана в его комнате, хотя обратное считалось бы крайне нескромным поступком со стороны последнего. К счастью я был совершенно одет... в том самом виде, как Зи уложила меня на постель. Но все же, я был неприятно поражен ее посещением и грубо спросил, что ей от меня нужно.
– Умоляю тебя, не сердись, мой возлюбленный, – сказала она, – потому что я сильно страдаю! Я не спала с тех пор, как мы расстались с тобою.
– Одного сознания твоего возмутительного поступка с гостем твоего отца было бы вполне достаточно для этого. Где же была та привязанность, которую ты высказывала мне; где ваша хваленая мягкость обращения, когда, злоупотребляя ни с чем несообразной силой своего пола, ты унизила меня в присутствии всех гостей, в присутствии ее высочества, дочери вашего правителя, я хотел сказать, и уложила меня в постель, точно капризного ребенка?
– Неблагодарный! Ты упрекаешь меня за то самое, в чем я проявила мою любовь? Неужели ты думаешь, что даже совершенно свободная от того чувства ревности, которое исчезает в блаженном сознании обладания сердцем любимого существа, что я могла быть равнодушным свидетелем той опасности, которой ты подвергался, благодаря необдуманному поступку этого глупого ребенка?
– Остановись! Раз ты коснулась опасностей, я должен сказать, что самая большая из них грозила мне, если бы я отвечал на твою любовь. Твой отец прямо объявил мне, что в этом случае смерть моя была бы также неизбежна, как истребление гигантской ящерицы, которую Таэ обратил в пепел одним взмахом своего жезла.
– Неужели это охладило твое сердце! – воскликнула Зи, она опустилась на колени возле меня и взяла мою правую руку. – Это правда, что такой брак, как между людьми одной расы, невозможен между нами; наша любовь должна быть также чиста, как у двух любящих сердец, соединяющихся в загробной жизни. Но разве не довольно счастья быть всегда вместе, в тесном союзе сердца и мысли? Слушай: я только что оставила моего отца. Он соглашается на наш союз при таких условиях. Я пользуюсь достаточным влиянием в коллегии ученых, чтобы через них испросить невмешательство Тура в свободный выбор Гай, если ее брак с чужеземцем будет только союзом душ. Разве для истинной любви недостаточно такого чистого союза? Сердце мое рвется к тебе не для одной этой жизни, где я буду делить с тобою все ее радости и печали: я предлагаю тебе вечный союз, в мире бессмертных духов. Разве ты отринешь меня?
В то время как она говорила, ее лицо совершенно изменилось; отчасти строгое выражение его исчезло, и эти чудные человеческие черты сияли теперь почти небесной красотой. Но она скорее наводила на меня трепет как ангел, пред которым я готов был преклониться, и не могла пробудить во мне тех чувств, которых требовало сердце женщины. После неловкого молчания, длившегося несколько моментов, я стал высказывать ей мое чувство благодарности и в уклончивых выражениях, соблюдая всякую деликатность, старался дать ей понять всю унизительность моего положения между ее соотечественниками как мужа, лишенного права быть отцом.
– Но мир, – сказала Зи, – не ограничивается одною нашею общиной, или племенем Вриль-я. Ради тебя, я готова покинуть мою страну и мой народ, Мы улетим с тобою в какую-нибудь отдаленную страну, где ты будешь в полной безопасности. У меня хватит силы, чтобы перенести тебя на моих крыльях через все дикие пустыни, которые нам встретятся на пути. Я сумею пробить долину среди скал для постройки нашего жилища, где ты один заменишь для меня целый мир. Но, может быть, ты непременно хочешь возвратиться в твой дикий мир, с его непостоянным климатом, освещаемый его переменчивыми светилами? Только скажи мне слово, и я открою тебе обратный путь; и там я буду верною подругою твоего сердца, пока мы не соединимся в том вечном мире, где нет ни смерти, ни разлуки.
Я был до глубины души тронут этим страстным выражением самой чистой, искренней любви, этим нежным голосом, доходившим до глубины сердца. На мгновенье мне казалось, что я мог бы воспользоваться могуществом Зи для своего возвращения на поверхность земли. Но самого краткого размышления было достаточно, что бы показать всю низость такого поступка в возврат за всю ее бесконечную преданность; я увлекал это удивительное существо из родного дома, где меня принимали с таким радушием, в чуждый и ненавистный ей мир; и разве ради этой возвышенной духовной любви я в силах был навсегда отказаться от привязанности, более близкой мне по природе, земной женщины. Но, думая о Зи, я не должен был забывать при этом и о той расе, к которой я принадлежал по рождению.
Разве я мог ввести в наш мир существо, обладающее такими могучими, почти сверхъестественными силами, которое одним взмахом своего жезла могло обратить в пепел целый Нью-Йорк, со всеми его удивительными учреждениями? Да кроме той опасности, которая в лице ее угрожала бы целому миру, разве я сам мог быть уверен в своей личной безопасности с такою подругою, в случае какой-либо перемены в ее привязанности, или малейшего повода к ее ревности. Все эти мысли быстро пронеслись в моей голове и послужили основанием моего ответа.
Татьяна
Вернуться в «Свободный разговор»
- Форум
- ↳ Теософия
- ↳ Теория и персоналии
- ↳ Космогенезис
- ↳ Антропогенезис
- ↳ Теософия
- ↳ Ключ к теософии
- ↳ Тексты
- ↳ Статьи Блаватской
- ↳ Практика
- ↳ Теософическое Общество
- ↳ "Разоблачённая Изида", том 1
- ↳ "Разоблачённая Изида", том 2
- ↳ Синтез
- ↳ Философия
- ↳ Неоплатонизм
- ↳ Источники изменения проникновения сознания к XXI веку
- ↳ Классическая философия
- ↳ Масоны
- ↳ Религия
- ↳ Буддизм
- ↳ Индуизм
- ↳ Христианство
- ↳ Иудаизм
- ↳ Ислам
- ↳ Даосизм
- ↳ Греция
- ↳ Синтез
- ↳ Наука
- ↳ История
- ↳ Астрономия
- ↳ Физика
- ↳ Микробиология
- ↳ Этология
- ↳ Генетика
- ↳ Физиология
- ↳ Биология
- ↳ Психология
- ↳ Геология
- ↳ Археология
- ↳ Экология
- ↳ Палеонтология
- ↳ Химия
- ↳ Парапсихология
- ↳ Развитие синтеза
- ↳ Общение
- ↳ Искусство
- ↳ Человек
- ↳ Общество
- ↳ Политика
- ↳ Имена ~ жизнь
- ↳ Дифференциация мира
- ↳ Астрология
- ↳ Эзотерика
- ↳ Теория #2
- ↳ Эзотерический
- ↳ Свободный разговор
- ↳ alternative
- ↳ Авторские Блоги . r.l.
- ↳ Ку Аль
- ↳ Анна_К
- ↳ солнышко
- ↳ Татьяна
- ↳ Александр Пкул
- ↳ X vs Y
- ↳ Запрещенная Теософия
- ↳ Герман
- ↳ Абель
- ↳ Валентина К
- ↳ Тайра
- ↳ ИринаКомаринец
- ↳ ЕИльич
- ↳ Анатолий Семёнов
- ↳ Авторские блоги . l.l.
- ↳ EDWARD
- ↳ AgentScully
- ↳ hele
- ↳ Actus Fidei
- ↳ Volt
- ↳ FAAF
- ↳ Stacy
- ↳ FAAF_2
- ↳ dusik_ie
- ↳ mvs
- ↳ Oleksandr Ptilidi
- ↳ Организационные вопросы работы форума
- ↳ для Гостей (пост без логина)
- ↳ Hidden
- ↳ Предметность